Work Text:
— Ты проснулся.
Пётр, стоящий в дверях стахового кабинета заурядной квартиры, больше похож на призрака: не обнаружив на себе ничего, кроме бинтов и белья, он не нашёл ничего лучше, чем закутаться в простыню и босиком отправиться на исследование своего неожиданного обиталища. Удивительно, что он смог подняться; неудивительно, что он чуть пошатывается и не может сфокусировать взгляд, и зрачки у него крупные, чёрные, словно тьма стремится порвать тонкую оболочку радужки и полностью залить белок.
Пётр болен и ранен; Пётр всё ещё пьян, Пётр робок, как дитя: мнёт в пальцах край простыни, морщится, когда сосульки грязных волос мажут ему по шее и по плечам. Он вряд ли слышит, что с ним говорят, вряд ли понимает, кто здесь и почему здесь он. Возможно, где-то в своей голове он уже выстроил пропорции Рая и Ада, двух воронок, соединяющихся между собой, словно половинки песочных часов. Где-то в своей душе он надеется, что это последняя пропорция, которую он выстраивает.
— Сядь.
Рубин непреклонен; он берёт Петра за руки, тянет за собой, усаживает в рабочее кресло, в котором сидел сам, чтобы осторожно протянуть руки к простыням — кое-где на них проступает кровь, кое-где они уже прилипли к коже бурой коркой. Постарался он, конечно, постарался… но ведь могло быть и хуже. Он мог бы уйти на покой — прямо как брат его где-то в конце прошлой недели…
Был бы жив Андрей — не было бы этой дурацкой затеи с самосожжением. Не было бы Клары — не было бы всех этих стремлений к самопожертвованиям. Злая девчонка вчера стояла у него на пороге и говорила, что оставшийся Стаматин обязан сгинуть вслед за своим отражением, потому что те, кто не отражаются в зеркалах, уже мертвы. Говорила, что он грешник и осквернитель, говорила, что во всём, что происходит, только его вина, что если бы не было Башни — не было бы заразы, не было бы гнили, не было бы чумных пятен на домах, и мировой бык не бился бы в лихорадке в свои последние ночи.
На грешника Пётр смахивал слабо. На убийцу — ещё слабее. Наверное, потому, что Стах видел его вблизи только последние два дня — бившегося в лихорадке, шепчущего в бреду, сдирающегося с себя бинты в полупьяни, умоляющего, едва разлепив веки, налить ему, потому что только твирин приносит покой.
Плохое обезболивающее, сильный наркотик. У них нет времени справляться с аддикциями — приходится поощрять.
— Который сейчас день? — губы у него двигаются слабо, бледные, сухие, потрескавшиеся до боли; глаза — отражения, скважины, колодцы, наполненные подземной кровью, сгустками выходящей наружу.
— Двенадцатый, — Станислав понимает, что всё ещё держит чужие руки, горячие, бледные, худые — почти что кости анатомического пособия; его бы накормить, но нет времени, нужно уходить, бежать, пока не прогремел первый выстрел. — Дай, я сменю повязки.
Если бы за ним не было бы спинки, то он бы наверняка шарахнулся так, что расшиб бы себе затылок. Вырвав руки из мягкой хватки, он кутается ещё сильнее в свою простынь, словно в хитин, и мотает головой. Губу кусает — на нижней расходится ранка, маленькая алая трещинка. Рядом с койкой ему оставили стакан воды — вряд ли он уделил ему хоть сколько-то внимания.
— Нет, — ответ короткий, сухой, взгляд — отражение страха и отчаяния, влажные уголки, лопнувшие сосуды, краснота и болезность одновременно. — Это же бесполезно.
Короткая пауза, переведённое дыхание; оно у Стаматина постоянно сбивается, словно он не сидит в рабочем кресле, а бежит марафон, то и дело пытаясь поймать второе дыхание, третье…
— Они сохранят Многогранник?
— Да. Поэтому нам нужно…
Улыбка у Петра блаженная, странно смотрящаяся на осунувшемся лице больного.
— Поэтому я останусь.
Стах молчит. Сказать ему не то что бы нечего, но ему словно сводит челюсти, не давая открыть рот и сказать хоть что-нибудь.
— Дай мне бинты.
Сменяет повязки он себе сам. Дрожащими руками, криво и наперекосяк, отдирая простынь от ожогов вместе со спёкшейся кровью и коростами, но не произнося ни звука. Рубин молчит тоже — он просто не может ничего возразить, он заворожённо наблюдает за дрожащим вальсом ладоней и пальцев, за тем, как они раскручивают марлевые полосы, как скрывают под собой обожжённое марево, как пропитываются кровью, как только касаются обнажённой кожи.
— Ты можешь идти, — говорит он, обнимая лицо патанатома ладонями, испачканными в каплях и следах крови; они мажут по вискам и щекам, но никому из них до этого нет особого дела. — Иди, а я останусь. Только дай мне сказать.
Вот он, вот шанс разразиться тирадой, парой ласковых слов вправить незадачливому архитектору мозги, как следует, но челюсти всё ещё сводит, словно по какому-то колдовству. По этому же колдовству от одного только взгляда Петра в груди что-то с треском разламывается, разлетаясь в щепки, и душа его, разбитая на осколки, превращается в зеркальную крошку, ссыпаясь колкой горсткой на дугу диафрагмы.
— Симон дал этому городу жизнь. Фархад наполнил его тулово органами, Юлия провела сосуды, а мы с братом… мы создали утробу, — он сглатывает сухо, жмурится, морщится, а потом подаётся вперёд, упираясь своим горячим лбом в чужой, касаясь кончиками носов, закрывая глаза, чтобы они не заболели от того, как близко он старается взглянуть. Больному не нужны глаза, чтобы видеть; больному обо всём расскажет голос его болезни.
О том, что Рубин замирает, что вздыхает гнилую кровь, что он сойдёт с ума, но взгляда не отведёт от бледной кожи и тонких венок на подрагивающих веках.
О том, что скоро всё закончится.
О том, что Башня несёт в себе дитя, и кто-то обязан обрезать его пуповину.
— Я убил Фархада.
Чья рука держала нож?
Чьи руки оттолкнули его от себя?
Кто замахнулся пустой винной бутылкой?
В чьих пальцах оказался камень, втесавшийся в его затылок?
— Ты убил Симона.
Об этом шепчет ему Чума, этим она заполняет ему уши, этим затопляет рассудок.
— Клара убьёт Юлию. И тогда… останусь я. Позволь городу меня убить.
Это просьба, не приказ; последняя просьба рассудка, медленно погружающегося в болезненный продолжительный бред, в предсмертную судорогу, в последний виток великой мысли. Слабое тело падает, валится на Стаха сверху, почти что обессиленное, и он прижимает к себе содрогающуюся грудь, чувствуя, как обвивают его слабые руки, не зная, смеётся Пётр или плачет.
Он сказал ему уходить. Он его не отпускает.
Пётр — чума, что сегодня будет убита.
Вдалеке раздаётся первый артиллерийский залп.
