Work Text:
Тягостный сон затягивал Валентина, словно зыбучие пески. Образы рассыпались осколками, выцветали, оплывали, подобно сдавшейся на свирепую милость пламени свече; звуки тонули в зыбком мареве. Валентину чудилось, что его зовет Юстиниан — сначала тихо и ласково, потом все настойчивее, с прорывающимся отчаянием. Он хотел откликнуться, прийти на помощь, но не мог стряхнуть оцепенение. Сонная одурь, липкая и вязкая, как смола, не отпускала Валентина. Наконец во сне не осталось ничего, кроме клубящегося мрака; зов Юстиниана становился все тише и печальнее. Небеса расколола ослепительная вспышка молнии, грянул оглушительный громовой раскат, и Валентин рывком проснулся, сел на влажных смятых простынях. Сердце колотилось где-то в горле.
Тревога, терзавшая его во сне, не исчезла. Валентин посидел немного, прислушиваясь к шороху дождя, а затем, вспомнив раскат грома на грани сна и яви, вскочил, натягивая одежду в дикой спешке, почти наощупь. Когда он, ведомый мучительным беспокойством, подошел к окну, из ночной тьмы выступили дядя и бестолково суетящийся Эдвард. Они кого-то несли. Смятение обострило чувства до предела, Валентин словно видел происходящее снаружи не под неудобным углом, не в полумраке смывающего убывающую луну не стихающего дождя. С мучительной ясностью он понял, что на руках у дяди безвольной куклой обвис бездыханный — он подумал именно «бездыханный», а не «бесчувственный» — Юстиниан. Сердце пропустило удар, дрогнуло и погнало по жилам отравленную чудовищной догадкой кровь. Валентин до хруста стиснул кулаки, не замечая, что ногти болезненно впились в ладони. Мертв. Юстиниан мертв. Валентин отвернулся от окна, глядя сухими глазами на маленькое пламя единственной свечи.
Прежде чем подготовленное к прощанию и погребению тело будет выставлено в часовне, последние часы под родным кровом Юстиниан проведет в маленькой пустой комнате, стылой и пропитавшейся горем, на жестком и холодном ложе столешницы. С рассветом придут слуги, чтобы превратить бездыханное, окровавленное тело в подобие графа Васспарда. Последними Юстиниана коснутся руки служанок, машинально омывающие, ворочающие, приподнимающие, чтобы обрядить в саван лиловых одежд. Последним, что он услышит, будут приглушенные заученные причитания или равнодушная тишина. Валентин не мог оставить брата одного, дожидаться тщательного и безразличного исполнения горестных ритуалов. Он решительно вышел из комнаты.
***
Дядя вздрогнул, распрямляясь, ловя скользнувший по спине, чтобы неотрывно впиться в Юстиниана, взгляд:
— Валентин, как вы здесь оказались?!
— Я видел вас в окно, — взгляд Валентина был неотрывно прикован к Юстиниану, и граф Гирке по льдистому блеску глаз племянника, по нервной дрожи его губ понял, что никакими увещеваниями не добьется сейчас согласия дождаться официального прощания, никакими приказами не принудит к повиновению. Валентин просто промолчит и никуда не уйдет.
— Вы, должно быть, хотите побыть с… братом? — осторожно спросил Гирке.
— Да.
— Утром придут служанки…
— Я знаю, — перебил Валентин.
— Что же, оставайтесь, — сдался Гирке. — Бессердечно требовать от вас того, что неподвластно мне самому.
И все-таки Валентин выстоял до того момента, пока за дядей закрылась дверь, отсекая живых от мертвого и полуживого от горя и непонимания. И лишь оставшись наедине с братом, судорожно рванулся к нему всем телом. Всхлип заклокотал в горле, и Валентин запил его соленой и жаркой горечью слез. Кончиками пальцев, осторожно, словно боясь разбудить спящего, коснулся руки Юстиниана, влажной от дождя, теплой… безвольной, застывшей в неподвижности смерти. Ладонь, которая прежде зарывалась в его волосы, подсаживала в седло, смыкалась на эфесе тренировочной шпаги поверх его руки, ложилась на плечо теплым обещанием защиты, утешения, поддержки, сейчас покорно покоилась в судорожной хватке его пальцев. Немыслимо для брата — всегда такого подвижного, такого живого!
Валентин осторожно расправил сведенные судорогой пальцы брата, переплел со своими, поднес к губам, словно пытаясь отогреть дыханием. Слова, рождающиеся в груди, сталкивались друг с другом, рвались с губ горячечным шепотом, всхлипами, полузадушенным хрипом. Сросшаяся с кожей броня невозмутимости слезала кровоточащими пластами, облетала иссушенной шелухой. Осмотрительность и выдержку были смыты отчаянием. Как случилось такое, что вернувшийся с войны граф Васспард нашел смерть от пули?! Как стены замка не уберегли наследника?! Кто предал родную кровь, кто запятнал себя подлостью сродни кощунству?!
В детстве Юстиниан казался ему волшебником, предугадывающим назревающую шалость, подсказывающим, охотно протягивающим руку помощи, зачастую принимающим последствия на себя, становясь для раскрасневшегося от восторга, сияющего глазами Валентина щитом от неудовольствия отца. Об этом он шептал сейчас в стылой тишине, шептал сбивчиво и торопливо. И понимал, что безнадежно опоздал.
Выпустив холодеющую ладонь — или то его воображение сыграло злую шутку, отнимая последнее тепло, — Валентин потянулся отереть платком лицо Юстиниана. Благоговейно, осторожным прикосновением промокнул темные ресницы, склеенные слезами дождя в острые стрелочки, бросающие тень на заостряющиеся скулы, провел по бровям, осушил лоб, скользнул по щеке, задевая уголок губ… Платок окрасился багрянцем. Валентин застыл, колеблясь — продолжить или отбросить измаранный лоскут батиста и поискать другой, если понадобится, оторвать рукав своей сорочки. Если бы он не склонялся над Юстинианом так низко, что кончики его волос почти касались плеча брата, ни за что не заметил бы в полумраке комнаты белую искру, вспорхнувшую, казалось, из неплотно сомкнутых губ Юстиниана — невесомую, словно способную плыть по воздуху летучку с семенем жизни. Действуя бездумно, Валентин, не боясь обжечься, подставил палец под ярко полыхнувшую искру. Искра доверчиво устремилась к протянутой руке, опустилась на палец, пронизывая ощущением нежного тепла. Забывая дышать, Валентин осторожно сложил ладони лодочкой, баюкая искру, впитывая растекающееся от крохотного, кажущегося живым огонька умиротворение.
— Не уходи, Юстиниан, — Валентин сам понимал, что молит о невозможном. Он обмирал от страха, что его тоска и любовь превратятся в оковы, не пускающие брата в Рассветные Сады. Но он так исступленно хотел остаться с Юстинианом хотя бы на миг дольше... Искра словно угрелась в ласковых руках, но вот она взмыла, помедлила, будто всматривалась Валентину в глаза, а затем молниеносным рывком устремилась вперед, безболезненно, бесследно входя в грудь.
На похоронах старшего брата Валентин, граф Васспард, продемонстрировал безупречную сдержанность, ни разу не позволив чувствам проступить сквозь маску холодного достоинства. В светлых глазах Валентина плавился лед. Никто не знал, что самообладание новоиспеченного наследника, прямо встречающего испытующий взгляд отца и не вздрагивающего от предписываемого обычаями прикосновения, подпитывает тепло лежащей на правом плече эфемерной ладони. Бессловесно обещающей поддержку и понимание, дающей силы пережить горькие тяжелые часы и попытаться облегчить печаль тех, кто безмолвно и без слез, как и он сам, оплакивает утрату.
***
Если бы кто-то спросил Валентина — но никто не заводил разговоров, не искал общества нового графа Васспарда иначе, чем передать отцовскую волю и выразить прохладную надежду на безупречность наследника, — он не колеблясь назвал бы цветом траура белый. Как иней, что сковывал их чувства, вместе с проявлением горя замораживая и доказательство любви. Клаус прятал покрасневшие глаза, и Валентина прошивало чувством вины: он много времени провел с Юстинианом, впитывал его советы и впечатления, хранил доверенные секреты; младшим же перепадала лишь малая толика душевного тепла, к которому они тянулись жадно и по меркам их семьи почти неблаговидно. Питер, словно не замечая отсутствия Габриэлы, пугающей его до трепета голоса и дрожи губ, спрашивал, куда ехала сестрица Ирэна и скоро ли она вернется. Он тосковал по ласковой сестре, разговаривающей с ним как со взрослым, преклонялся пред ее осведомленностью о полках и родах войск — Ирэна с одного взгляда отличала драгуна от фульгата, генерала от инфантерии от теньента. Валентин владел и этим семейным секретом: Юстиниан как-то признался, что сестрица не путала солдатиков благодаря их совместным играм. Обдумав его слова, Валентин резонно поинтересовался, составлял ли Юстиниан компанию сестрам в их занятиях, и заморгал в немом восхищении, услышав в ответ, что да, помнил наперечет всех фарфоровых красавиц и с легкостью отличил бы полуготовую вышивку Габриэлы от работы Ирэны, зная манеру каждой из сестер.
Васспард погружался в холод отстраненности, но Валентина грела оберегаемая им искра. Ему уже не казалось святотатством разбить тишину не односложными ответами, спросить что-то, увлечься разговором. Сердце щемило, когда он видел совсем еще юных братьев, в одиночку борющихся с утратой, и он отводил Питера на конюшню к серому мориску, удивительно добронравному и восхитительно красивому, выныривал из омута навалившихся забот, чтобы сойтись с Клаусом в учебном поединке. Он по мере сил пытался растопить лед одиночества, но дотянуться до сестры, которой приходилось много горше и мучительнее, мог только посредством писем. Если Ирэну и удивила словоохотливость брата, она не попыталась охладить его эпистолярный пыл. Когда люди простые кричали бы от боли и рыдали взахлеб, горестно стенали и проклинали несправедливость судьбы, отпрыскам Вальтера Придд оставалось только молчаливая скорбь. Вместить и уберечь их переживания могла лишь бессловесная бумага. Ирэна писала про сад — Валентин читал меж строк, что время не лечит, и рана Габриэлы все так же кровоточит ядом смертельной обиды, не позволяя ране самой Ирэны покрыться коркой забвения. Ирэна, стараясь уберечь его от боли, избегала говорить о Юстиниане — Валентин прислушивался к пронизанному воспоминаниями молчанию. Он писал Ирэне о том, что отец подбирает ему эра — сестра будто воочию видела тяжелый взгляд отца и слышала непреклонные напутствия. Часто Валентин ловил себя на том, как перо словно по своей воле выводит лукавые строки: «Помнишь, как мы ускользнули от нянек и наелись дикой малины?», и перед глазами вставала картина: Ирэна осторожно, чтобы не раздавить, берет протянутые на пухлой ладошке сочные, бархатно-алые ягоды, улыбается перепачканными сладким соком губами, и, желая разделить угощение, мотает головой, отказываясь есть ягоды, если только Юстиниан не отправит в рот свою половину.
Отныне Валентин не был одинок ни единого мига своей жизни. Когда он доставал из тайника и перечитывал письма брата, ему казалось, что Юстиниан лукаво улыбается рядом, добавляя красочности армейским байкам, вставляет ремарки и уточнения, порой размышляя вслух о сослуживцах. Проводя долгие часы в библиотеке Васспарда, Валентин порой поднимал взгляд от фолианта, утомленный неравной схваткой со словоблудием или досадной краткостью древнего автора, и на ум тут же приходили строки из еще не читанных книг или вставали в памяти обрывки не слышанных им разговоров, вырисовывалась перед внутренним взором канва незнакомых легенд, и Валентин улыбкой благодарил брата за подсказку. А после, ухватившись за путеводную нить, распутывал весь клубок велеречивости, отсеивал выдумки, находил недомолвки, вникал в иносказания, снимал покровы наслаивающихся интриг.
Валентин не обманывал себя. Тени не сгущались в дальнем от камина углу, принимая очертания сидящей в кресле знакомой до боли фигуры, не отступали за пределы очерченного шандалом круга света, вздыхая или роняя одобрительный смешок; капли дождя или извилистые узоры инея не складывались в узнаваемые черты; половицы не поскрипывали еле слышно под легкими стремительными шагами. Он ощущал присутствие Юстиниана иначе — неслышным шепотом, невидимой улыбкой, омывающей его волной благодати и поддержки, непрекословной любовью и легкостью, всегда охватывающими его в присутствии брата. В их семействе, возведшем чопорное следование традициям в культ, было принято обращаться на «вы» к единоутробным братьям независимо от старшинства. И только Юстиниан неукоснительно преступал это правило, одним махом преодолевал предписанную прохладную отстраненность.
Юстиниан часто приходил во снах. Порой Валентину снилась шумная яркая столица, изредка — тусклые коридоры и стылые залы Лаик, гораздо чаще Олларии — Гельбе. Лаик и Гельбе, в отличие от преподносимых памятью размытых образов столицы, были знакомы Валентину только со слов брата, и каким бы красноречивым, искренним и терпеливо отвечающим на вопросы рассказчиком ни был Юстиниан, вообразить невиданные доселе места столь точно и полно Валентин не смог бы. Он понимал, что ему снится жизнь Юстиниана, вехи его пути от графа Васспарда до оруженосца Генри Рокслея и променявшего столичные паркеты на суровый военный быт теньента Резервной Армии. Он помнил бешеную скачку навстречу смерти и сокрушительное столкновение с чужой волей; помнил уроки фехтования под едкие комментарии, когда высекают искры не сталкивающиеся клинки, а само уязвленное самолюбие, задетое утонченно-беспощадным словесным выпадом. Военные будни сначала казались каторгой, назначенной в наказание за нерасторопность, позже — тяжкой повинностью, участью мишени для отточенных острот, а после захватили всецело, приковав к прежде нежеланной жизни узами дружбы, симпатии, признательности, уважения и толики преклонения. Однокорытники Юстиниана, как и столичные приятели, снились редко и скучно. Если же в грезах появлялся герцог Алва, он немедленно оказывался средоточием эмоций, и поутру Валентин не мог понять: восхищение, которое он испытывает к ставшему чуть менее чуждым и непонятным Алве — его собственное, или оно в большей мере отголосок переживаемых Юстинианом чувств? Иногда ему снилось их общее детство. Оказывается, оба хранили воспоминания о дерзких вылазках в сад и замысловатых проказах, о разговорах по душам, когда Валентин был твердо уверен, что никто не узнает о наивных секретах, которые он доверял Юстиниану. Иногда во снах приходили незнакомцы, становясь немного понятнее и ближе из-за чувств, испытываемых к ним Юстинианом; Валентин словно принимал по наследству дружбу, равно как и настороженность и неприязнь. Единственное, чем не стал делиться Юстиниан, предпочтя сохранить для себя или оберегая Валентина от излишних тревог и переживаний — воспоминания о королеве; Валентин не пытался расспросить брата при жизни и не считал, что их уникальное положение дает ему право на предосудительное любопытство. А Юстиниан «рассказывать» не спешил, предоставив довольствоваться интуитивным пониманием его чувств и толкованием его поступков. Официально Валентин унаследовал за Юстинианом титул, хотя само его имя подчеркивало, что он занимает чужое место. Но он не обманывался, понимая, что рисуемая извращенным воображением сплетников тень Юстиниана будет следовать за ним по пятам, обрастая витиеватыми двусмысленностями, сальными шуточками, пошлыми намеками, оскорбительными улыбками, многозначительными паузами в разговоре, скабрезными шепотками за спиной и пощечинами завуалированных оскорблений в лицо. Валентин понимал, что у него только одна жизнь, теперь поделенная на двоих, но был готов платить любую цену и требовать втрое с острословов, лишь бы не смели порочить имя Юстиниана, причинять ему боль, даже когда его жизнь оказалась отнята.
Было и иное наследие, хранимое бережно и благоговейно: письма брата, которые Валентин не решился скормить огню, доверив единственно памяти сердца. Были фехтовальные приемы, которым успел обучить младшего брата побывавший на войне и прошедший школу Первого маршала теньент Придд, легко отринувший чопорную дриксенскую школу ради стального кружева сотканных из южных финтов атак. Был серый мориск, причина явственно проступающего на отцовском лице недовольства — поистине бесценный дар, пренебречь которым стало бы преступной глупостью. Умный и горделивый конь, без колебаний и не выказывая характера, принял и сладко хрустящее подношение, и нового всадника.
После долгих бесед с отцом — хотя можно ли назвать беседой перемежаемый редкими и вежливыми «Да, отец» монолог из напутствий, приказов, распоряжений, предписаний? — у Валентина порой ныло в груди. Он гадал, его ли сердце заходится от бессильной обиды, или то фантомная боль преданного и опороченного сплетнями Юстиниана.
Лаик не стала тяжким испытанием. Валентин играючи выбрался из уготованной отпрыскам Людей Чести западни, избавился от порочащих его улик злокозненного развлечения, затеянного кем-то осторожным и подлым. Он отгородился от однокорытников ледяной стеной отчуждения; неважно, что в чьих-то глазах прозрачная преграда окрасилась в тусклый цвет трусости или пестрела пурпуром зазнайства. Валентин не искал ни благорасположения менторов, ни дружелюбия соучеников. В первом случае он соблюдал совет отца не привлекать к себе внимания сверх необходимого, демонстрируя в некоторых вопросах большую осведомленность, чем сами наставники. Во втором его вполне устраивало нахождение вне любой из стаек — Колиньяра и его подпевал, унаров, отвергнутых более родовитыми, хитрыми и яркими товарищами, стихийно образовавшегося вокруг герцога Окделла кружка, сочетающего пламень юга и холод севера. Валентин был сам по себе, не спуская обид и не ища поддержки.
В Олларии, в пору своей необременительной, тоскливо-бесполезной службы оруженосца Валентин иногда встречал знакомых Юстиниана. От их жадных, снисходительных, сальных взглядов, от двуличных улыбок хотелось зажмуриться. И следом за ледяными уколами гнева сердце омывала волна блаженного тепла: брат благодарно принимал сопереживание, делился уверенностью, что по-настоящему близкие люди и верные друзья не поверят ни чудовищной лжи, ни кошмарно искаженной правде, а мнением жадных до грязных сплетен стервятников должно пренебречь. И все же Валентин упражнялся в науке уклонения от щекотливых тем и нежеланных собеседников. Если же кто-то имел недальновидность и наглость проронить что-то дурное о Юстиниане, его ожидала встреча с томящимся под покровом айсберга вулканом — благо остроумие и острословие Валентина заметно превосходили его навыки фехтовальщика. Однако он готов был отстаивать неприкосновенность памяти брата и со шпагой в руке.
Заключение в Багерлее было кошмаром, каждый виток которого приносил новые страхи и муки. Поделенное на двоих бессилие стало особенной пыткой: из них двоих лишь Валентин имел призрачный шанс вмешаться в ситуацию, но страдали от осознания этой возможности — и невозможности ей воспользоваться — оба. Валентин не обманывался посулами пощады, той ложной надеждой, что должна озарить тусклым проблеском подступивший к Приддам вплотную мрак небытия. Юстиниан стал чаще гостить в его снах, словно пытаясь смягчить гнет заключения и отогнать затаившийся в углах камеры ужас. Во снах Юстиниан становился поверенным всех страхов и чаяний младшего брата. Ни разу он не попросил хранить его тайну, если и было, что оберегать от обезумевших в своей алчности Манриков. И Валентин отнюдь не из опасений, что мысли его будут услышаны, не задавался вопросом, дозволение ли это жеста последней надежды, подлости во спасение, или же знак нерушимого доверия, подразумевающее бережное и даже щепетильное отношение к небезразличным Юстиниану людям. Что бы ни хотели услышать дознаватели, о чем бы ни догадывались, у Валентина был заготовлен для них единственный ответ — презрительное молчание. И только Юстиниану были ведомы подлинные чувства, скрывающиеся под безупречной маской Валентина, отныне герцога Придда. Сердце у них было одно на двоих, а душа кровоточила от горя у обоих.
Валентину выпало бремя возглавить семью в очень юном возрасте, сменив фамильный лиловый на разбавленный белым сумрак скорби. Долг перед Домом был сильнее горя, но изысканная, на грани оскорбления вежливость оказались слабой защитой от жалящих взглядов и змеиного шипения за спиной, благо поводов позлословить было с избытком. Броней Валентина стала упрямая гордость и молчаливая поддержка брата — от Юстиниана он не прятал чувства, да и вряд ли смог бы, появись такое противоестественное желание, а в его мысли, за это Валентин готов был поручиться, тот не заглядывал, оставив выжившему главенствовать над живыми.
Воля Валентина оказалась загнана в рамки лишь его совести, и потому совершаемые им поступки, сказанные им слова и его молчание принадлежали лишь ему, его пониманию благородства и отплаты за чужие дела. Что бы ни измышляли злопыхатели и завистники, Валентин знал, что не совершил предательства и не купил свободу ложью или смертельно опасной правдой, и Юстиниан тому свидетель, а большего и не надо.
Когда рука вскинула шпагу в признающем чужое мужество и благородстве салюте, Валентина затопило волной приправленного горечью ликования. Юстиниан счастлив был бы вновь увидеть Первого маршала при иных обстоятельствах, но чужая подлость не оставила ему выбора. Юстиниан не противился затеянной братом опасной игре, но с каждой неделей, проведенной в оскверненной до Раканы Олларии, его тревога росла, подчеркивая, как чрезвычайно высок риск и цена не то что неверного шага — не выверенного до угла падения тени и света жеста.
Военные будни не ошеломили «паркетного шаркуна», вооруженного, против ожиданий облаченных в мундиры паяцев, не только книжной премудростью и советами полковника Гирке, но и собственной дерзостью, отвагой и смекалкой, а также наставлениями теньента Придда, стремительно и старательно постигающего военную науку под крылом Ворона. Юстиниана несказанно забавляло данное фульгатами прозвище — судя по щекочущему покалыванию в груди, встречающему услышанное за спиной восхищенное «Зар-раза!». Касательно решения Алвы, превратившего оруженосца-недоучку в полковника, теньент Придд соблюдал субординацию — иными словами, был всецело согласен.
Так длилось до пасмурного прохладного дня, когда заурядный рейд молниеносно обернулся ожесточенной схваткой со встреченным разъездом дриксов. Юный корнет, вырвавшийся вперед Валентина, отчаянно вскрикнул, хватаясь за грудь и заваливаясь с коня, и тут же словно невидимый молот ударил Валентина изнутри, бросая грудью на конскую шею. Пытаясь смахнуть выступившие от нестерпимой боли слезы, глотая воздух в неистовой борьбе с охватившим его удушьем, Валентин не знал, захлебнулась ли атака, живы ли сомкнувшиеся вокруг него кавалеристы. Он опустил взгляд, ожидая увидеть залитый кровью мундир и развороченную выстрелом грудь и не находя ни следа ранения. Дриксы были смяты бешеным натиском «лиловых», потерявших убитыми пятерых; среди раненых оказался давешний корнет. Ранение, выбившее юношу из седла, на поверку оказалось пусть и не царапиной, но и не опасным для жизни. Оправившийся Валентин принял решение продолжить поиск; горячка боя и странности собственного тела, усложнившаяся задача и возросшая ценность вовремя добытой и требовавшей срочной доставки информации какое-то время заботили его больше неясного ощущения пустоты в груди. До тех пор, пока с ледяной судорогой не пришло понимание: он больше не чувствует присутствия Юстиниана. То, что раньше было откликом на едва слышный шепот, сейчас не приходило ответом на исступленный крик. Потеря брата резанула зазубренным лезвием; Валентин так свыкся с родным и уютным теплом вокруг сердца, что лишиться его — потерять Юстиниана еще раз — было невыносимо. Но вот в окутавшей его тьме горя мелькнула еле заметная искорка: тонкая нить протянулась от него к оставленным сзади и левее позициям талигойцев, куда отправили раненых.
По возвращении после подробного, обстоятельного доклада генералу Ариго полковник Придд отправился проведать раненого корнета, многое успев передумать по пути и не позволив себе малодушного промедлить у закрытой двери. Раненый, казалось, дремал; черты лица, с которого боль и кровопотеря смыли краски, заострились; длинноватый нос, россыпь кажущихся особенно темными веснушек, пухлые губы; под глазами залегли темные тени; спутанные локоны пшеничного цвета лежали кольцами на покрытом испариной лбу. Ощутив чужое присутствие, раненый медленно открыл глаза, которые природа раскрасила поровну зеленью и орехом. Ничего, решительно ничего в этом юном лице не было от Юстиниана, пока мутный со сна, приглушенный лечебными настойками взгляд не озарился ликующей радостью узнавания, а губы, дрогнув, не сложились в родную, навсегда отпечатавшуюся в сердце улыбку. Валентин и под присягой не взялся бы сказать, он ли первым рванулся к раненому, или тот приподнялся над подушками. За годы, проведенные как никогда близко и в то же время безнадежно разлученными, они сполна постигли науку безмолвного общения, обходясь без шелухи слов, подсказки взглядов, совета улыбок. Научились понимать непроизнесенное губами и сказанное напрямую сердцем. Но как же они истосковались по обычному общению, возможности произнести вслух имя и услышать в ответ родной голос!
— Юстиниан!
— Вот он я, хотя и не собственной персоной, — голос изменился, но теплые нотки в нем узнаваемы, словно касание любящих рук.
— Но как такое возможно?! Когда меня ударило в грудь, я думал, ты умер.
— Я тоже так решил, когда меня окутала тьма, и молился, чтобы это означало только мою смерть, но не твою. Однако вскоре пришла боль, я заново учился дышать, словно новорожденный. Похоже, тот бедняга, чье тело я занял, когда его душа отлетела в Рассветные сады, мгновенно умер от ранения, но каким образом я не отправился по его следам и почему до сих пор жив… — Юстиниан развел руками, тут же поморщившись.
— Лекарь сказал, что поначалу оценивал шансы корнета Валинда выжить и умереть как примерно равные, но теперь уверен, что корнет быстро встанет на ноги, — заметил Валентин.
— Пожалуй, я скопил много сил, покуда гостил в твоем сердце.
— Счастлив и польщен честью оказывать гостеприимство, — церемонно склонил голову Валентин.
— Я искренне скорблю о хозяине моего нового тела, но не то чтобы я рвался покинуть его или заблуждался, что решать это — в моей власти.
— Как ты себя чувствуешь? — запоздало обеспокоился Валентин. — Наш разговор не утомил тебя?
— Поначалу был слаб, как только появившийся на свет младенец — я, конечно, не помню свое первое рождение, но предполагаю, что ощущал себя столь же беспомощным, сбитым с толку и оглушенным переменами. Рана, конечно, не скрашивает бытие, но по сравнению с причиненными тебе неудобствами… — Валентин, вскинув подбородок, упрямо мотнул головой, — и тем, как болела моя смертельная рана, все более чем странно и терпимо.
— Тебе не запретили разговаривать?
— Было бы нельзя, я и не смог бы. Поверь, мне есть с чем сравнивать, когда хочешь кричать, а не можешь даже шептать. А что ты знаешь о несчастном, чье тело я против воли присвоил?
Валентин свел брови, припоминая:
— Гирке должен знать лучше меня. Насколько помню, корнет Валинд служит второй год; не особенно родовит, но это никоим образом не сказалось на безупречной службе.
— Интересно, есть ли у него родные. Браслета пока нет.
— Если мне не изменяет память, корнет, будучи единственным сыном, осиротел еще до начала своей службы. У тебя, — подчеркнул Валентин непререкаемым тоном, — семья уже есть.
— Тебя не смущают перемены?
— Ничуть. Окажись ты хоть рыжеволосой девчонкой десяти лет от роду, ты все равно остаешься моим старшим братом. Неважно, как я стану звать тебя на людях, в своем сердце я буду звать тебя Юстинианом, любить и почитать по-прежнему. Для меня ничего не изменилось, хотя и началось с чистого листа.
***
В маленькой комнате с потемневшими от времени балками забылся сном раненый корнет, напоенный маковым отваром. А полковнику Придду, попеременно испытавшему сокрушительное горе и дикую радость, было не до сна. Эйфория схлынула, обнажая с лихорадочной быстротой сменяющие друг друга переживания: облегчение, опустошение, растерянность, ликование, сомнения, горечь, воодушевление. Мысли метались, как стая вспугнутых птиц. Напрасно Валентин искал призрак успокоения в привычных ритуалах — поправлял манжеты, разглаживал приготовленный для письма лист, выравнивал чернильницу и перья. Восторг единения с братом не заслонял от взора герцога Придда того печального факта, что называть Юстиниана по данному от рождения имени, первому из трех положенных наследнику Дома Волн, он сможет только наедине. Если отыщет не вызывающий пересудов и косых взглядов способ приблизить безвестного корнета к командиру полка. Если Юстиниан позволит, не избрав жестокий к нему способ свыкнуться с новой жизнью, если не исчезнет, унося с собой эхо воспоминаний и надежд. Умерев для всего Талига, возродившись лишь для брата, Юстиниан лишился всего: титула, наследства, привычного образа жизни, чина, круга знакомств, некоторой свободы маневра, что присуща не бедствующим и знатным, привычек, присущей герцогскому сыну манеры поведения. Даже лицо, смотрящее на него из зеркала, будет чужим, быть может, постепенно, нескоро и медленно, когда внутреннее, неизгладимое начнет изменять внешнее и бренное, обретая суть схожие с Валентином черты.
Невозможная, сказочная история обернулась тяжелой долей: Юстиниан терял все, что составляло прежнее его бытие. Он вынужден будет жить на тонкой грани между корнетом Валиндом и новым Юстинианом - безродным, осиротевшим, утратившим свое место в обществе, отчаянно одиноким, рвущим связи корнета и по нити толщиной с паутинку воссоздающим связи с потерянной для него семьей. Создатель, помоги, думалось Валентину, пусть у этого юноши не окажется возлюбленной, к которой придется возвращаться уже Юстиниану. Во всем мире только Валентин и остался у своего некогда старшего брата. Он почувствовал вспышку боли, машинально перевел взгляд на руку, замечая, что стиснул кулаки так сильно, что пальцы побелели в протесте против все яснее проступающей безнадежности. Теперь он — глава фамилии, его долг — заботиться о благополучии вассалов, вилланов и, конечно же, родичей. Он призовет на помощь все известные ему прецеденты, отыщет самые виртуозные клаузулы, неотступно, не дрогнув и не сожалея, не считаясь с ценой и затратами, сделает шаг за шагом на пути, возвращающем Юстиниана в мир живых. Пусть под другим именем — но с положением в обществе, пусть в другом облике — но ставшим не чужим для родных.
Решившись и обретя подобие спокойствия, Валентин обмакнул перо в черницу, выводя приветственные строки письма к Ирэне. Витиеватая вежливость бежала по белоснежному листу, проступали сдержанные, скупо обрисованные картины битвы — обычно Валентин избегал писать сестре про войну и даже маневры армии, не желая напрасно волновать, но сегодня ему требовалось заложить фундамент для будущего знакомства, и он каллиграфическим почерком выводил историю знакомства с корнетом, делясь замыслом сделать юношу своим адъютантом. Где-то в вязи слов таился условный знак — безликая фраза, не способная насторожить соглядатая, но пробуждающая зоркость знакомого с шифром чтеца. Ирэна прочтет меж строк, что брат чем-то озабочен, но его тревоги не несут угрозы семье, и запомнит особым образом подчеркнутый факт, что в жизнь ее брата вошел человек, с которым он хочет познакомить ее. Ирэна не станет терзаться сомнениями, так ли уж необходимо графине Гирке сопереживать судьбе безвестного корнета, не засыплет Валентина ворохом вопросов и догадок, лишь обозначит свою осведомленность о двойном дне обтекаемых фраз. Терпеливо и с полным доверием к решениям брата, она будет ждать дальнейших объяснений, которые Валентин не доверит бумаге, которые можно дать, лишь глядя в родное лицо и переводя взгляд на того, в ком привыкнешь видеть Юстиниана сквозь мальчишеские черты. Тайна еще долго останется таковой и никогда не истает в ослепительном свете истины, но поделившись ею вот так, через строки письма, Валентин испытывал огромное облегчение, сделав первый, пока еще крохотный шаг ради возвращения Юстиниана к семье и самому себе.
