Actions

Work Header

Эрик видит сон

Summary:

Эрик видит сон. Или ему кажется, что он видит сон. Он всё хуже отличает сны от реальности, но разве мог он вернуться в этот дом на самом деле?

[Автор знает, что обычно сюжеты со снами скрывают в себе подлянку, однако заверяет, что тут её нет. Тег хёрт/комфорт стоит не просто так, помните о нём при прочтении!]

Notes:

Искренне считаю, что Эрик заслуживает всего самого флаффного и комфортного в этом мире, но, к сожалению, не умею такое писать.
Однако тут, кмк, немного тепла, комфорта [и Чарльза] ему додать получилось.

Work Text:

Эрик видит сон. Или ему кажется, что он видит сон. Он всё хуже отличает сны от реальности, но разве мог он вернуться в этот дом на самом деле?

Пол в холле чуть поскрипывает под ногами, когда он делает шаг — второй, третий — внутрь. Так странно вновь прийти сюда. Дверь мягко хлопает за спиной, и полумрак вокруг сгущается, обнимает за плечи, подталкивает в спину, но Эрик всё стоит и стоит, ждёт, пока глаза окончательно не привыкают, и в тёмной дрожащей серости не проступает отчётливо широкая деревянная лестница.

Тогда он продолжает движение вперёд, замершее, прерванное, оборванное, точно звон гитарной струны под дрогнувшей, соскользнувшей рукой, и половицы снова поскрипывают — то ли приветствуют, то ли обвиняют.

Нет. Эрик не будет думать. Эрика и вовсе здесь нет — есть лишь бледная тусклая тень, что может скользнуть вверх по ступеням почти не дыша, почти не касаясь, почти не существуя, потому что она не может — не должна — существовать. Не в этом мире. Не в этом доме. Доме, давящем на плечи, глядящем пустыми окнами в спину. Там, за окнами — мрачный замерший сад, ухоженные громады кустов, совсем дикие этой ночью, впиваются в него звериными злыми взглядами. Ветер колышет их ветви; ветви шепчут, ветви шепчут правду, но Эрик делает вид, что не слышит ничего из-за толстых каменных стен.

Будто каждый камень в кладке не вторит шороху листьев.

Он поднимается и ступает в длинный коридор. Ковёр глушит эхо его шагов; стены рокочут: “Предатель”. Эрик соглашается с ними без споров. Они знают, о чём говорят. Ковёр молчит — онемевший навеки покойник.

Эрик прикасается к дверной ручке, и знакомый металл обжигает холодом пальцы. Ощущение яркое, сильное; тени такого не подобает. Эрик тянет дверь на себя, она отворяется с тихим щелчком, отъезжает без скрипа. Эрик заходит и не опускает глаза — он уже сбежал однажды. Он не повторит ошибки. 

Пусть это и не поможет. Уже.

Чарльз смотрит ему прямо в лицо; лунный свет высветляет его кожу до белого, путается в тёмных волосах — отросших, растёкшихся по плечам гребнями штормовых волн. Отражается в глазах — прозрачных, призрачных, голубых. В них теперь только лёд. Безразличие. Смерть.

Эрик умирает каждый раз, когда встречает их взгляд, но не встречать — не может.

Он делает шаг — какой по счёту за этот день, эту ночь, эту сотню сотен ночей? — опускается на колени. Ковёр — предатель — вновь заглушает стук. 

Так глушил песок.

Эрик не смотрит, не чувствует холода кресла, к которому сам его приковал. Своими руками. Своей силой. Своей проклятой силой, гордость за которую — злая глупая шутка злого обиженного ребёнка — теперь каждый раз отдаётся под рёбрами болью. Под рёбрами. В солнечном сплетении. В позвоночнике. Эрик роняет:

— Прости.

Эрик знает, что Чарльз не ответит. Чарльз больше никогда ему не отвечает. Только смотрит — без гнева, без осуждения, без эмоций. Просто смотрит. В его взгляде — стерильная чистота, пустота, ничего . Эти глаза — кукольные. Сам Чарльз — словно кукла. Но Эрик чувствует, как он дышит — это чувство гораздо важнее дрожи магнитных полей на кончиках пальцев, — и этого достаточно. Так мало, но достаточно. Он не смеет просить о большем.

Он ненавидел бы, живи и дыши так, в таком теле, в вечных объятиях холодного, молчаливого, бездушного металла. Ненавидит ли Чарльз? Умеет ли Чарльз ненавидеть? Теперь, пожалуй, да.

Это было бы правильным — ненавидеть.

— Прости, — слово гулко выталкивается из горла, раздирая его в мясо, в клочья, режа острыми гранями, шипами, осколками, разворачивая гвоздями. — Прости меня, Чарльз.

Он сказал бы “пожалуйста”. Он сказал бы “умоляю”. Но толку от них, лишних слов, лишних звуков? Он и так тревожит его покой. И так нарушает тишину своим режущим, скребущимся голосом. Его горло скрипит, как несмазанные петли, потому что Эрик плачет. Плачет не моргая, пусть пересохшие глаза и начинают болеть. Он хочет смотреть. Он не хочет смазывать, стирать этот образ, потому что этот кукольный, неживой, сломанный Чарльз — всё, что ему осталось.

И то — не ему. Не его.

Эрик утыкается в холодные, неживые колени, укрытые колючим клетчатым пледом, обнимает руками иссохшие бёдра и беззвучно кричит.

 

Эрик просыпается от собственного немого крика. Его сердце колотится бешено в горле, темнота обступает со всех сторон, душит, пытается утопить, проглотить, прожевать. Комната перед глазами плывёт и раскачивается, он делает рваный вдох, и ещё один, и ещё. Жмурится, с силой стискивает лицо ладонями, вцепляется в кожу ногтями, заставляя боль — вновь — отрезвить.

Потолок плывёт и смеётся. Знакомый потолок знакомого дома.

Эрик переворачивается набок и сжимается на постели. Бесполезно. Слишком много места. Слишком душно. Слишком тесно. Мир продолжает качаться, мир штормит, мир выворачивается наизнанку, и его выворачивает вместе с ним. Внутренностями наружу. Кровью по обнажённым мышцам. Растягивает, сжимает, выкручивает, пропускает под прессом, давит-давит-давит до огненной боли в костях. До ломоты, до желания умереть, до…

Плеча мягко касается тёплая рука. Сзади прижимается горячее, расслабленное со сна тело, шею согревает дыхание — обволакивает, щекочет, заставляет сильнее сжаться, а волосы на загривке — встать дыбом. Рука касается настойчивее.

— Эрик, — тихим голосом на ухо. 

“Эрик” , — уже громче в голове.

— Тебе снова снился кошмар?

Эрик не отвечает. Ему нечего говорить. В горло засыпали полфунта гвоздей, в груди растопили печь крематория и всё, что он может — лежать и смотреть, не видя. Не веря. Не думая. Один на один со своими ошибками, приведшими к непоправимому. 

— Эрик, — голос становится настойчивее, прорезается обеспокоенными нотками, словно почки весной на деревьях — свежими листьями. Острыми, точно стрелы. — Эрик!

Его встряхивают за плечи, силой переворачивают на спину. Чарльз нависает над ним, тяжело опираясь на кровать. Его волосы всклокочены, глаза блестят — от страха ли, от злости? Голубые. Такие пасмурные в серых сумерках, похожие на грозовое небо. Где твои молнии, небо?

— Эрик, — повторяет он вновь, не давая ему отвернуться, вынуждая смотреть ему прямо в лицо. — Скажи что-нибудь.

— Прости, — шепчет Эрик, и Чарльз замирает, вмиг становясь ломким, тонким, хрупким, остовом скелета древнего ящера. Тронешь пальцем — осыпется пылью. Прахом. Пеплом сожжёных тел. 

— Я простил. Я давно простил тебя, Эрик. Просто ты никогда мне не веришь.

Почему ты не умеешь ненавидеть, небо? За какие грехи?

— Я бы… не смог. Поэтому.

— А ты себя и не прощал, — отзывается Чарльз резко, колко, зло. Тяжело вздыхает, так же тяжело опускается обратно на кровать, властно протягивает руки. — Иди сюда и обними меня, Эрик. Это не просьба.

Эрик подчиняется.

В объятьях Чарльза тепло, и жарко, и сладко пахнет домом, мечтами, солнцем. Бегом по парку наперегонки. Вольным ветром в струящихся волосах. Заливистым смехом до боли в мышцах.

Эрик вжимается носом в его мерно вздымающуюся грудь. Этот ритм — синоним спокойствия. Эрик закрывает глаза. Эрик расслабляет плечи, чувствуя, как скользят по ним родные до последнего прикосновения пальцы, как вплетается в волосы родное дыхание, как родные губы запечатлевают на лбу крохотный, солнечный поцелуй.

Ему хочется сжаться вокруг него, своего дома, стать щитом, коконом, титановой бронёй, и никогда, ни за что больше не размыкать рук. Сохранить ото всех. Сохранить его — в себе. 

От себя.

Чарльз видит его насквозь, тихо вздыхает в висок. Касается губами.

— Всё хорошо, Эрик. Ты вернулся, а значит всё будет хорошо.

Его пальцы крепко вплетаются в волосы. Он держит. Тоже. Всегда. Держит и держится.

Эрик засыпает вновь и позволяет себе поверить.

В эту ночь ему больше не снится Чарльз: только свет, только дом и растянутые в улыбке губы. И глаза — живые, с искрами смеха в лазурной, сияющей глубине.