Work Text:
Чарльз опирается на трость и продолжает взбираться на холм. Начинающая промерзать земля неприятно и колко холодит босые ступни, в кожу впиваются мелкие острые камешки, и каждый следующий шаг — шаг не только вверх, но и самую капельку за черту его нынешних возможностей.
Чарльз уже привык. Правая нога не слушается почти, простреливает болью, судорогой, но он терпит. Что ещё остаётся? Это даже забавно: одна нога при нём, другую считай что отняли, а Эрик — ни мёртв, ни жив.
Оба застряли посередине, и ни вернуться теперь, ни продолжить путь.
Боги что строгие родители — всегда пресекают шалости своих непослушных детей и редко прощают им маленькие глупые игры, какими бы безобидными они ни были и на первый, и на второй взгляд. Распугал соседских кур? Разодрал штаны? Будь уверен, наказание долго ждать не заставит. Таковы родители человеческие, и родители божественные — вышедшие из теней и огня, ночи и леса, воды и неба, — отличаются от них мало.
Чарльз хихикает, потом шипит, когда спотыкается и падает, вспахивает коленом холм, больно бьётся о подвернувшийся под ногу камень. Кожа кровит, рассечённая, и Чарльз не шипит, не хихикает — тихо смеётся, поднимаясь вновь.
Старые-старые, недовольные боги, непрощающие, непонимающие. Родители не любят, когда детям удаётся их перехитрить.
Но родителям приходится смиряться.
Он делает последний шаг и оказывается на холме; густые зелёные волосы округлой его головы поредели, на самой макушке — выжженая проплешина, выложенное камнями темнеющее костровище. Чарльз наклоняется, касается холодной, неподвижной земли:
— Прости, старый друг.
Бредёт к этой язве, нанесённой собственноручно ране, укладывает поленья и хворост — круги, кресты, пересеченья, невидимый, чужеродный узор, — затепливает огонёк на кончиках пальцев. Пламя занимается, лижет древесину, ластится обезумевшим от одиночества зверем. Чарльз молчит и смотрит на огонь. Он выжигает холм изнутри, вытягивает его силы, пожирает жизнь, пережёвывает её, переваривает, выплёвывает дымом и искрами в ночное, беззвёздное небо, рисуя новые созвездия, новые знаки, приметы, по которым один единственный человек смог бы найти дорогу домой.
Чарльз жжёт костры каждую ночь, выпивает холмы до дна, смеётся в лицо богам. Что ему терять? Потерял уже всё, что мог. За плечами его — никого. В голове его — лишь пустота.
Перед глазами — чужое, закаменевшее лицо, напряжённая челюсть, ледяные глаза, сжатые в тугую полоску губы. Не подберёшься, не отогреешь.
Эрик-Эрик…
Чарльз умеет ждать. Легко ждать, когда ничего больше не остаётся.
Он опускается на лежащее у очага бревно, прислоняет к нему трость, запрокидывает голову, глядит в небо. Темнота, чернота, чернила, раздавленные ягоды ежевики, вода в колдовском омуте, глубина расширенных возбуждённо зрачков, тяжёлый бархат королевской мантии, развороченная, пропитавшаяся кровью и жизнью земля под щекой, длинная тень чужих дрожащих ресниц.
Огненные звёзды.
Волны травы разбегаются и шелестят; Чарльз знает, что виной тому не один только ветер. Чарльз выжидает ещё немного, продолжает смотреть вверх, и воздух холодит обнажённое, открытое горло. Перережь, если хочешь.
Чарльз опускает голову и встречает чужой взгляд.
Эрик сидит напротив, так просто, будто бы никуда и не уходил, и его короткие волосы едва заметно колышутся, словно от робких прикосновений невидимой руки. Эрик смотрит в упор, и воздух вокруг него вызванивает крохотными колокольчиками тихую, напряжённую мелодию.
Чарльз отводит глаза — не от неловкости или стыдливости, лишь чтобы впитать этот образ целиком, сохранить в глубинах памяти, укутать шлейфом мягких воспоминаний. Сколько прошло? Месяц? Год? Кажется, целая жизнь. Волосы всё колышутся, отливают в свете пламени орехово-рыжим, тёплые отблески ложатся мазками на твёрдый подбородок и жёсткую, резкую скулу. Излом губ всё тот же, знакомый до последний чёрточки. Спина — болезненно ровная. Пальцы сцеплены на коленях в замок, но жест этот не нервный, не испуганный — спокойно-давящий, почти угрожающий.
Э-рик — приглушённо-звонким перекатом на языке, щекочущей дрожью по горлу.
— Привет, мой прекрасный рыцарь.
Чарльз щурится, глядит сквозь огонь, и внутри растекается что-то тёплое, мягкое. Чарльз не слышит, но знает: сердце бьётся, стучит в этой груди, под остовом рёбер, под бледной кожей, под грубой шерстью котты. Каждый его удар отдаётся в ноге лёгким уколом, но эта боль приятна, пускает по телу мурашки нежности и самодовольства.
Он обхитрил богов, он провёл судьбу. Кто ещё смог бы?
— Зачем? — спрашивает Эрик вместо ответа, и солнце внутри пульсирует, горит чуть тусклее.
Чарльз качает головой:
— Это глупый вопрос, и ответ не окажется умнее.
— Зачем? — повторяет Эрик упорно, словно позабыв все иные слова. Неужели не справился здесь, неужели?.. Нет же. Эрик просто упрямый, упрямый дурак — не сказать что покрепче, — а глаза у него всё такие же цепкие, умные, ловят каждое движение.
Хищник.
Чарльз усмехается.
— Зачем что?
— Чарррльз, — хищник низко рычит. Мог бы — выпустил когти, вскрыл бы Чарльза, как вскрывают ножом мешки с чужим добром озверевшие, опьяневшие от вседозволенности разбойники.
— Я не собираюсь говорить за тебя. Мне, знаешь ли, нравится твой голос. Я по нему скучал. Друг мой.
Теперь угроза чудится даже в чёрной тени за его спиной. Эрик скрипит зубами.
Чарльз мог бы ответить сразу, но какой в этом интерес?
— Зачем ты вернул меня, Чарльз? Какого хрена ты это сделал?!
Облекать свои чувства в слова его рыцарь никогда не умел. Тц-тц. Чарльз помнит те образы, что ловил в его голове, помнит себя его глазами — распятого на земле, мокрого от пота, лунно-белого, похожего на божество, помнит обрывки, всполохи эмоций. Красивых, ярких, острых, что полоса заточенной стали, завораживающих, пугающих до мурашек.
Как жаль, что больше их не увидеть. Пожалуй, за шанс залезть Эрику в голову он расстался бы и со второй ногой.
— Изящества в тебе ни на грош, друг мой, — Чарльз подпирает щёку рукой, продолжает смотреть. Для Чарльза не стоит вопроса “зачем”, не стоит вопроса “почему”, но дразнить его так приятно, так щекочуще-позабыто. — В твоих вопросах нет смысла, ведь действия мои говорят сами за себя. Я почти лишился колдовства, Эрик, и никогда больше не смогу танцевать в ночи на холмах — не с этой ногой. Как ты думаешь, почему? Зачем?
Эрик колючий как ёж; злой, словно ощетинившаяся, загнанная в угол собака.
— Откуда мне знать?!
Ветер несёт его крик над холмами, путает в ветвях векового леса.
Чарльз трёт висок.
— Не люблю говорить очевидное… В отличие от тебя.
— Что?
— Я люблю тебя, друг мой, — поясняет со вздохом, как неразумному ребёнку, — и звучит это глупо и пусто. Слова — ничто, знаешь? Особенно такие. Можно говорить бесконечно, лить их как талую воду, пить её горстями, но так и не напиться. Я вплетал себя в танцы, я кормил тебя звёздами с рук, обволакивал твои мысли, сшил твоё сердце нитью из собственных жил, и если ты так ничего и не понял, то что донесут слова? Слова — только ветер.
Эрик молчит.
Чарльз прикрывает ненадолго глаза — короткое мгновенье без света. Что ж, сказал. Сейчас Эрик встанет, разгромит здесь всё и просто уйдёт, потому что Эрик — всё ещё Эрик, а слова не только глупы и пусты, но и вечно всё портят.
Эрик встаёт и подходит к нему, таращится сверху вниз. В зрачках — чёрная бездна, на радужке — алое пламя. Чарльз запрокидывает голову и ждёт, пока пальцы не сомкнутся железной хваткой на его шее, как в старые добрые времена.
И в старые добрые они хотели друг друга убить, но…
Эрик его целует, и Чарльз скользит ладонями по его плечам, шее, зарывается в жёсткие волосы на затылке. Плечи холодные, губы ледяные, но от его прикосновений смягчаются, раскрываются, точно согретый солнцем розовый бутон, теплеют, и — боги, он сошёл с ума, он точно сошёл с ума — это одна из самых прекрасных вещей, что Чарльз ощущал в своей жизни.
Чарльз опускает руку ему на грудь, чувствуя верный, надёжный ритм. Тук-тук, тук-тук. Всё правильно. Так и должно быть. Так и должно это яростное, буйное сердце стучаться в его ладонь — зверь, чудовище, чудище, которое нельзя, невозможно, непозволительно приручить.
Нежный цветок выпускает шипы: Эрик кусается, впивается в его рот зубами, опрокидывает на землю, не заботясь о судорожно дёрнувшейся ноге, вжимает в мокрую траву всем телом, но Чарльз не чувствует холода — только зарождающийся в груди жар, жар, который пьёт с его губ вечно прекрасный, навечно потерянный рыцарь.
— Я бы запер тебя под замок, колдун, в самом глубоком из подземелий, — доверительным, опасным шёпотом в ухо.
— Отчего же тогда не запрёшь? — дразнящим шелестом в ответ.
Эрик сжимает налившимися теплом пальцами его бедро — правое, онемевшее, — и Чарльз хохочет в ночное небо, в тёмные лица богов.
Слова никому не нужны.
Смерть — тоже всего лишь слово.
