Work Text:
…возможна красота без шипов и чувственные наслаждения без муки
saint sebastian
Корекиё из всех водоёмов выбрал бы Внутреннее Японское море; они с ним так схожи — своевольные и солёные на язык.
Он прокручивает ключ в щеколде кассы, готовится к закрытию. Торговля античностью — дело от сердца, но вовсе не для. В случае Корекиё — точно; когда подход к материальной составляющей этнографии скорее собственнический, иначе и быть не может. Так повелось; с полевых работ привозились сердечные безделицы, ими полнилась комната на втором этаже. А когда место закончилось и на первом — в студенчестве всю стипендию он благополучно истрачивал в букинистических лавках и на аукционах, — отписанная в наследство матия приобрела изначально задуманный вид: жилая хозяйская площадь, спрятанная за маревом из торговых дел. Теперь в префектуре прознали, увидели воочию; его сознательный, на грани с религиозным — откровенно говоря, фетишизм.
Выручка за день, проданное стройным списком. Рукописная копия Гутенбергской Библии с картой кармане; не вернули в венскую библиотеку в начале прошлого века. Туземные амулеты, порыжевший орихон. Мучительно отрывать — от сердца, вот же. Нужно — для; иначе он рискует задохнуться тленным. А самое излюбленное Корекиё приберёг для себя, вверх по лестнице, в комнате, книгами вдоль стены и подвешенным над кроватью — не то чтобы легальным, — саем. Корекиё заканчивает с подсчётом, ждёт.
Шуичи, тоже прибережённый, убивается над экспертизой по делу, детали которого не в праве разглашать — там, наверху.
Шуичи.
Сайхара Шуичи.
Потаено в имени нервное, взываешь к нему изуродованной молитвой; сладостью спирта, суеверием волхвов, тенью ресниц по щекам, пока не вкушённой кровью. В нём брошенная в стакан с керосином спичка, театр Варьете, флаг из белой рубашки и кровавого круга, Гомер в коллекционном издании и смелость, которая не случается — и не нужно; с благими вестями грядёт покорение, а на язык оно…
Однако же.
Корекиё прикусывает язык, чтобы не рассмеяться.
Быть идолопоклонству — быть и Шуичи: идолу с новой квартирой, звенящей ремонтом днём и ночью; он наведывался к Корекиё блажной, анемичный, с обкусанными ногтями и сокрытой высоким воротом шеей — и правильно, в самом деле. Не искушай; что до старых вещей, Корекиё бережлив с хрупким. Шуичи же исключительно — исключительный — человек. И такого, как он, руки сами в исступлении тянулись
сломать.
Спускаясь, Шуичи задевает плечом Святого Себастьяна кисти Гвидо Рени — репродукцию, пусть и качественную. Ловит, прижимает к стене. Рассматривает талию мученика, вонзённые стрелы; хмурится уязвлённо.
— Это от твоих сектантов подарок? — с упрёком.
— Вовсе нет, — Корекиё складывает журнал учёта в ящик, стряхивает осевшую на плечах пыль. — С чего бы? Канонический сюжет, даже слишком, не находишь? Уж для них.
— Не ходи ты по этим собраниям.
— Сайхара, всему виной моё рвение преклонять колени, — подходит, скрипя половицами, — не перед мировыми, так перед отступниками. А их перебирать и перебирать.
Шуичи светится обмирающей бледностью, поворачивает голову к Корекиё; ленивая броскость маскулинности, взгляд снизу-вверх, неуловимый, затравленный — вдруг становится ясно, почему Себастьяна снимали со стен божьих домов в попытках уберечь монахинь от греха.
— Не получится, — Шуичи заключает, — принадлежность — она тебе не по натуре.
— Это только предположение.
— У Мазоха было так: принадлежащими обладают. И ты не сможешь, как обладающий, отдать себя ни в прямом, ни в переносном.
— Откуда такое мнение обо мне?
Шуичи разводит руками: погляди, мол, где мы находимся.
— Всё это будет обменяно на купюры, — Корекиё отмахивается.
— Поэтому, если и твоим, то не здесь, а на втором этаже. В твоей комнате. Как сай.
Корекиё подпирает ладонью щёку:
— Подвешенным над кроватью?
— У тебя лицензия на хранение холодного оружия есть?
Корекиё не может ответить ничем, кроме жалкой на вкус улыбки.
Шуичи оправдывает юмор издержкой профессии, поправляет ремешки на сумке с ноутбуком, прощается. Перед выходом щёлкает переключателем, будто свет здесь горит для него одного, и в отсутствии погаснувший дом Корекиё отмирает, заскрежетав в последний раз раздвижной дверью за его спиной; ошибочные суждения — на которые Шуичи способен, но ему только предстоит об этом узнать.
В щадящей темноте Корекиё хочет Шуичи цепочкой на грудь; застёгнутой и послушно подрагивающей в беспорядочность тактов.
kintsugi
— Все принесут посуду и фрукты, — жалуется Рантаро, — ему одному ведь не нужно так много. Знаешь, когда отец купил в Гамбурге дом, соседи принесли нам хлеб с солью.
— И приучили пожимать руки при встрече, — Корекиё крутит в руках два бокала; вытянутых, будто слёзы. Нерукотворных, оттого неживых. Но не нести же на новоселье кинцуги из антикварного.— Всем подряд, даже женщинам. Не перечь стародавнему, возьми виноград. Белый с чёрным.
Если загуляет — а он загуляет, — Шуичи сможет узнать, до чего некрасива правда в вине.
Каэде встречает в дверях и не сразу соображает, зачем Рантаро протягивает ей руку — так рада снова собраться старой компанией. Мебели мало, сырой и аммиачный запах штукатурки смешивается с запахом воска для натирки полов.
Все собираются, и все друг другу знакомые по университету или работе. Стульев не хватает, потому они рассаживаются на полу, как аскеты. Дружно решают, что делать со всеми этими фруктами — ему одному ведь не нужно так много; («— А я говорил.») Пока Анджи выпрашивает у Корекиё его записную книгу, Шуичи решает шепнуть на ухо:
— Транспортная компания не предоставила грузчиков. Поднимая сервант, надорвал спину и сложился пополам. Разогнуться помогали соседи по лестничной. А я уже думал, что встречу вас в позе собачки.
Рантаро усмехается, глядя в другую сторону, и продолжает делать вид, что не подслушивает. Корекиё оглядывает по большей части пустующее пространство, спрашивает беззлобно:
— Ты стремился к антуражу психиатрической клиники, или это вышло случайно?
Шуичи наклоняет голову, прячет улыбку. Ручка звучно царапает страницу.
— Твоё маниакальное желание потерять себя в старом и пыльном тоже не назовёшь здоровым, — убеждает Шуичи. — Недавно на меня повесили одно дело и послали опрашивать людей с твоего факультета.
Университет годами выпивал из Корекиё кровь без изысков и сострадания. Но с выпуска прошло несколько лет, а он до сих пор — с блаженным изощрением мазохиста, — время от времени обнаруживает себя гостем на кафедре этнографии; отдающим в её скромный паноптикум особенно ценные исторические находки прежде, чем ими заинтересуется городской музей.
— Твоё имя в тех стенах, оказывается, нарицательное, — продолжает Шуичи, — а люди, которые ни разу не видели тебя в лицо, распускают занятные слухи. У тебя правда шрамы от розг на спине?
— Тёплый приём «моих сектантов». Своего рода обряд инициации. В моменте подумал, что так и умру — снова услышал голос сестры.
— И таблетки ты пить так и не начал.
— Думаешь, стоило?
— Нет, выписали просто так, — Шуичи отводит, едва не закатив, глаза.
— Секты есть больная метафора любви. Чтобы заполучить место в самом сердце, сперва придётся стерпеть боль от его ударов.
— Не закрадывались мысли—
— Сбежать при первой возможности?
— …вроде того.
— Била девушка. А когда делает больно девушка — нужно улыбнуться и сказать: «спасибо, не ожидал».
— Уверен, речь шла об обычной пощёчине. А тебе—
— Понравилось?
— Когда сделаешь больно, что сказать тебе?
Анджи трясёт обоих за плечи, показывает набросок: лицо Шуичи в три четверти, с чуть наклонённой головой и спрятанной улыбкой. Записная, тоже своего рода артефакт, пролистывается сама, обнажая увечья. Шрам от потушенной о страницу сигареты, впитавшаяся акварелью кровь из носа; беспутство хозяина пеплом по гладкой и кремовой.
Нахвалив Анджи, Шуичи отдаёт книгу назад, просит:
— Больше не мучай её.
Будто Корекиё может иначе с любимым.
Остаток вечера Корекиё старается не зубоскалить в разговоре с Кайто — раньше их пересечения старались не допускать; сейчас понадеялись, что оба переросли стремление «помериться» чем бы то ни было: от результата первого по запросу теста на интеллект до сантиметров в штанах. Старается не засматриваться на Маки, не обижать лишний раз Миу, не игнорировать блеяние Тсумуги, не горячиться в споре с Рантаро о том, кто из двух Джимми достоин звания лучшего гитариста всех времён — Хендрикс или Пейдж; и не называть Кируми самой прекрасной женщиной, которую ему посчастливилось повстречать — с последним как раз не справляется; Кируми нарезает фрукты на салат ножом, набор которых принесла в подарок, и скромничает:
— Брось.
Выпроваживая засидевшихся, («Не люблю принимать гостей, — по секрету жаловался Шуичи, — это всё Акамацу. Ты же знаешь, она как загорится идеей, так и пойдёт с ней до конца, даже если это прямой путь к висельнице… я, кстати, тоже за Хендрикса.») Шуичи переминается с ноги на ногу у входной двери и кивает каждому на прощание. Корекиё, в наброшенном на плечи пальто и со сжатым в кулаке шарфом, махом руки призывает спускаться в лифте без него и разрешает оставшийся без ответа вопрос:
— Когда сделаю больно, скажешь: «я люблю тебя».
Шуичи не удивляется — субтильность янтаря, трезвенный миг вакханалии; он отчего-то не может отказать себе в касании пальцев Корекиё своими — шершавыми, в заусенцах. Уверяет:
— Этих слов розгами не выбьешь.
— Я куда изощрённее. Сломаешься подо мной — и не соберёшь себя старого.
— Никакого кинцуги?
— Всё равно золото тебе не к лицу.
Закрывая за ним дверь, Шуичи — с его-то вечно поджатыми губами, ироничными либо вымученными ухмылками — бросает в след Корекиё довольное:
— Договорились.
И улыбается самой искренней из улыбок прежде, чем снова закрыть себя на замок.
homer
Осень растворяется в зиму так опрометчиво, что Корекиё не помнит, чем дышал с ноября по март.
Южный остров встречает оттаявшими от спячки змеями, импульсивным «бежать» на запачканном пылью лице. Вскрытой бурой землёй. Корекиё, по документам, не археолог, но в такие поездки его берут на правах зарекомендованного консерватора прошлого, человека помешанного, оттого кропотливого — он выверенными шагами наступает на период Ямато и тех, кого тот оставил после себя.
Всякое кладбище представляется Корекиё местом исключительно беспокойным. И речь не о личном, внутреннем; здесь ведь угасшая жизнь — не перестала, тем не менее, быть жизнью. Он документирует академическими сантиментами каждую косточку, задерживая дыхание и не смея коснуться даже им. Захоронение сословий свободных и полноправных: попадаются также семейные ценности и оружия. Состояние их лучше, чем у костных структур, из-за особенностей породы обратившихся в камни.
Корекиё убеждает приостановить раскопки; солнце печёт так вычурно. Подыскивает себе тень чуть подальше, у лесной полосы. Змеи суетятся в высокой траве, расползаются за деревья.
Он их не боится.
Заглянувшим в людское известно, что есть искушения хуже, чем яблоки из Эдема; к примеру, нарочно выпускать стрелы так, чтобы они причинили мучения, но не смерть — играючи с привязанной к дереву путами жизнью опуститься до своей обладающей сути. Корекиё мог бы понять Себастьяна, если бы изначала не походил скорее на его палачей.
Право, в этом лесу бояться стоит только его.
В попытке выместить кости из мыслей, находясь на пороге бескрайнего и скорее мужественного — на ум приходит Рантаро. Первый курс, разные направления и общие дисциплины. Съёмная квартира Рантаро, его телефонные разговоры с неприлично большой семьёй. Рантаро даже свозил Корекиё к себе в Саппоро на каникулы, похвастаться отысканной диковинкой родителям; тем, в свою очередь, северный интеллигентный такт не позволил оставить Корекиё стоять в стороне на время щелчка затвора. Семейная фотография так и осталась красоваться над обеденным столом: мать с отцом, дети — все настолько породистые, настолько Амами, родных от приёмных не отличить; и Корекиё. Будто в птичьем гнезде случайно пригрели змеиное яйцо.
На вкус Рантаро как клюква в водке, как пьяные, нерасторопные поцелуи — так и не вспомнили, кто же первый полез. Рантаро — это впившиеся в поясницу ногти и бесцеремонная ясность ума. Те неуклюжие переглядывания Корекиё помнит отчётливо, мгновенными снимками. Позже Рантаро, с невидяще-матовым взглядом, рассуждал вслух: («— Я мог бы поцеловать тебя снова, как Брежнев — Хонеккера, и это будет скорее символом нашей смежной эпохи, а не…»), и они зарекались более не сходиться, но стоило опрокинуть два пальца чего покрепче, и нос его тут же утыкался в щёку Корекиё.
На втором курсе он впервые увидел Маки. Факультет дошкольного образования, студентки с блёстками на веках и лентами в волосах — окаймляли её, всюду мелькавшую тенью, сложенную как мальчишка; недолюбленная и вроде бы не желавшая это исправить, она — каково было удивление, — разрешила сводить себя на чашку кофе. В тот вечер она без всякого умысла распустила длинные волосы, испачкала все салфетки красной помадой, понравилась больше прежнего — голосом, правда, не слишком похожа; психиатр так и записал.
В тот вечер она рассмеялась. Корекиё сказал что-то «на своём», и Маки не стала сдерживаться — прояснился надзвёздный абсурд, шутка божественная в своей злобе — Маки даже нос поморщила в той же манере, смеясь резко и раскатисто, нотку не спутаешь; послышался не отвечавший взаимностью Кайто Момота. Гиблое дело: искать своих в чуждом друг друге. Гиблое. И крайне смешное.
Чашка кофе у них случается до сих пор; заражённые платоничностью рассказы кто и чем живёт обязательно заканчиваются парой ласково-бранных слов в его адрес.
Медленно, по одному тянулись все остальные. Золотую неделю третьего курса они с Рантаро проводили в пустовавшем загородном доме его семьи; заодно позвали всех тех, с кем водили знакомство. Ближе к утру, в святости пред-рассвета, Корекиё не нашёл незанятую постель. Подумывал потеснить Рантаро — стесняться было уже нечего; после нашёл свободное место — рядом с развалившимся звездой Кокичи, и для себя решил, что лучше уж клубком на ковре, в пыли на чердаке, хотя бы на заднем сидении автомобиля семейства Амами — но его поманила пальцем Миу. И сонного, дурно соображающего, уложила к себе на колени. Она разговаривала с Каэде за кухонным столом; примостившись на узкой банкетке, Корекиё хмыкнул на их («— Не подслушивай.») и уснул, ощущая как острые ногти прочёсывали рядками его виски. Спал недолго — приехал друг Кайто и Маки, у которого получилось присоединиться лишь на второй день.
Сайхара Шуичи.
Корекиё возвращается к работе. Без него успели раскопать скелет, сохранившийся получше остальных — с такого можно собрать генетический материал. Во время эксгумации по тазовым костям определяют: женщина. По зубам могут только предположить: молодая. Корекиё здесь уже долго — до праха, осевшего в глотке. Он изъявляет желание съездить домой, обещает присоединиться позднее. И в пути его сопровождает запечатанная молодая женщина, которую направили для дальнейших исследований в лабораторию при университете.
Что сказать ей — в своё оправдание?
Он оставляет её в кладовой антикварного. Сам же придаётся менее тусклым, куда более беспорядочным воспоминаниям.
Шуичи — нервный, лощёный, очнувшись от юности бросился в крайность — и смотрел. Украдкой, вонзаясь метафорами; с первого дня пристрастился высматривать в Корекиё комнатах, полных людей. Но стоило глянуть в ответ — тут же с деланной беспристрастностью потуплял взгляд. Просил затянуться — ему не нужна целая сигарета, он не выкурит, да и Момота, мол, даст ему в челюсть, он курение только Харукаве может с натяжкой простить; и просил только у Корекиё, от остальных, по его словам, не бьёт в голову с той же неодолимостью.
Шуичи порывался бросить криминалистику. На «практике» с дядей, узнав сладкий запах разложившихся тел со следами насильственной смерти, он вдруг осознал, что мёртвые и прекрасные женщины интересны ему только в строках Эдгара По. Загнанная поэтическая душа, отвергнувший пляж Кафка; всё расспрашивал о бюджетных местах для филологов, спотыкающимся от пьянства языком цитировал Илиаду:
…скроемся в град, побежденные собственной слабостью духа!
И, побеждённый, после выпуска из полицейской академии сжигал рукописи — не то повести, не то пьесы; Корекиё долго упрашивал, но так и не удостоился милости на них взглянуть, — и скрылся за работой по профессии от всякого писательского начала.
А отправляясь на одно особенно грязное дело, мечась по антикварному от мраморного к бронзовому зеркалам, Шуичи не мог управиться с галстуком. Корекиё помог; затягивая, спрашивал, когда ему остановиться. Те слова Шуичи как на грех звучат наживую:
— Туже. Не надо меня жалеть.
Всегда созерцанием.
Иногда вплотную.
Никогда со стрелами в боку и под рукой и гематомами от брошенных прощанием камней — на фотографиях взгляд Шуичи минует объектив и устремляется в даль, желая в ней заблудиться, но слишком легко позволяет себя найти; принадлежащими обладают, он знает. Шуичи знает, верит. И мучается.
magdalene
Шуичи во плоти — наваждением, теснящим предсердия маревом, — стоит на пороге и спрашивает:
— Мне очень понравился сборник с картинами, на обложке девушка с распятием и черепом. Продаёшь?
Корекиё, не сдержавшись, смеётся как умеет — хрипя на шумных выдохах:
— Из всех сочинённых тобой причин со мной повидаться, эта — самая несуразная.
— По-твоему, меня не увлекают поздние испанцы? — Шуичи задвигает дверь, проходит внутрь.
— Всё, что лежит в моей комнате — моё, — Корекиё выуживает второй стул из-под кассы и подзывает к себе. — Располагайся, мой незваный гость.
Шуичи поглядывает на лестницу, ведущую на второй этаж, и пусть неуверенно, зато послушно присаживается под бок.
— Кающаяся Магдалина так на тебя похожа, — говорит Шуичи, — тоже в полусвете. Над книжками, с очень сложным лицом. И распятие у тебя есть, я видел. А череп — найдётся?
Искать в Шуичи подвох — фарс в прищуре, бесов между ресниц и под веками — бесплодно, хотя он действительно исходил предпосылками человека прозревшего против воли — и знания эти пресыщены и страшны.
Корекиё отводит от себя подозрения:
— Отпетым в доме не место. Беспокоить их, — по его собственным, преданным убеждениям, — просто нельзя.
— И правильно, — Шуичи достаёт из сумки ноутбук, с которым так не любит расставаться, — но я бы не удивился.
И всё-таки, что сказать ей?
Шуичи, насколько может, организовывает досуг; включает документальный фильм про Теодора Банди. Их любимая общая тема: человеческое бесчеловечие.
Диктор поимённо перечисляет жертв; все невысокие, длинноволосые, вкрадчиво недосягаемые. Шальная мысль — у них с Банди, оказывается, одинаковый вкус в женщинах.
— Я смог бы убить человека, — Корекиё зачем-то говорит вслух, — я на это способен. Склонен, даже.
— Знаю.
— Неужели?
— У тебя глаза… случается, распахнутся и как заискрят.
— Всегда подозревал, что бесы прячутся под веками.
— Не бесы. У тебя скорее… м-м, некое неподдающееся диагностике помешательство. Ты всё стараешься его сморгнуть. Склонен в теории, или есть желание?
— Без мании, но с манящим.
— Больше воинственно-греческое, или как у Банди?
— Какое тебе нравится больше?
— Оба так себе, — Шуичи кутается в кардиган; весь тенистый, разливается ломким теплом. Хочется — в каждом из смыслов, Корекиё до того помешан, — запустить в него руки и греться, пока не начнёт остывать. — Не обижайся, но я был бы первым, кто ткнёт в тебя пальцем и сдаст.
— Сайхара, тебе ли не знать — от свидетелей избавляются в первую очередь.
— Я специально, — и звучит это на удивление искренне, — знаешь, я ведь с детства воображал себя агнцем. Нет, мучеником. На стене, в раме, это ведь тот Себастьян, о котором писал Мисима?
— Да, — подтверждает Корекиё, — он многим не давал покоя. Слишком сексуален в своём смирении.
— Очевидно, — Шуичи кусает себя за палец; отчего-то занервничал, — очевидно же, да? Эта белая тряпка, закатившиеся глаза. Уязвимость без тени сомнения. Но про Себастьяна я узнал уже взрослым, от Мисимы, а юным, не смейся… — предостерегает, — я засматривался на Дейва Гаана.
Корекиё не смеётся, лишь многозначительно поднимает брови. Садится нога на ногу, уточняет:
— Молодого и нежного, или когда он отрастил волосы и стал раздеваться на сцене?
— То был плакат в подарок к заказанному до релиза диску. Отец говорил, что он не девчонка, не повесит на стену голых мужчин. Этот Дэйв… до сих пор перед глазами его татуировки на голой груди, крестик. Он был весь замученный веществами. В том возрасте я не сильно понимал сексуальность, но знал… и знаю сейчас, что во мне тоже есть — не мания, но манящее — желание быть замученным. Теплится, подталкивает. И, Шингуджи, — Шуичи оборачивается на звук вошедших покупателей и бесприютно пытается скрыться от них за кассой, — оно и приводит — не в Рим на казнь, не к игле с героином. К тебе.
Корекиё нравятся беседы с заглянувшими. Нравятся и аккуратные замечания в свой адрес: он и сам, видение рано или поздно прожитого, напоминает экспонат. Он разливал чай в приглянувшиеся гостям керамические чашки периода Адзути-Момояма, из курильницы коро струился сандаловый дым, в вазе кабин не иссохли, нет, окостенели в эпохах осыпающиеся красные розы. Всё хрупкое, потрескавшееся, в подтёках и трещинах — и Корекиё приемлем, даже естественен в этих нетронутых будущностью диагоналях, с него не приходится спрашивать сертификатов о подлинности и накладных; слепая вера в облик: («— Рождён давно, умру нескоро, кажется, только вчера в Японию привезли шёлк — не успел оглянуться, как в небо взлетела многотонная металлическая птица.») играла на руку, и бумажные фонари, расписные ширмы, ларцы из далеко не драгоценных камней отписывались по не терпящим торгов, самым наглым — обрывками сердца в руки, — ценам.
Сегодня — в это мгновение, камерное и едва ли пристойное; о миниатюре на манер ракуго не могло быть и речи. Корекиё кротко приветствует, близко не подходит; выжидает — когда же насмотрятся? Расстаётся с парой резных гребней, кланяется, приглаживая ладонями нижний край хаори — сходить бы и затворить двери, да срывается с губ:
— Магдалина давно затерялась в сотнях таких же книг, я не видел её много лет. Долго же ты рылся в моих вещах, что нашёл её.
— Это ты ещё не знаешь, что я лежал на твоей кровати в твоей одежде и сокрушался — мне бы одну грязную наволочку или рубашку, но всё такое застиранное, — Шуичи на глаза падает чёлка, в голосе совсем не слышится раскаяния. — Поэтому не пустил наверх? Я же не вор, а так, паршивенький извращенец.
— Не пустил, потому что на этот раз точно привяжу за шею к несущей балке и оставлю себе.
С коротким смешком Шуичи припадает виском к талии Корекиё.
— И что бы я делал?
— Ты находил, чем заняться.
— …сердишься?
— Что ты, польщён, — Корекиё гладит его по загривку, свежая стрижка покалывает пальцы; выше, у темени, волосы чёрные, слегка спутанные. Гладь или оттяни; нежность порочная и беспощадная. — Со мной? Лучше мне промолчать, угрозы здоровью и жизни — дело подсудное… в моё отсутствие? Рассматривал бы Магдалину.
— Глупо было печатать её на обложке. К чему остальной сборник, его даже не хочется открывать. Младший Сересо… всех рисовал чуть не в профиль. Льнёшь к ней глазами — к линиям челюсти, подбородку, и так волнует это её увлечение собственной мыслью. Спешишь, суетишься, как бы оставить каждый штрих в памяти прежде, чем она поймает твой взгляд, застигнет, может, даже изобличит.
Как знакомо.
В створки дверей проникает апрельская зябкость; оседает терзанием на коже, леденит.
— Она и не шелохнулась за все триста лет.
— Мне нравится думать, что ей до меня есть дело, — Шуичи приникает теснее, жгуче. — Что же ты… давно стоило, ещё тогда, галстуком. На привязь — иначе я снова сбегу.
Вспоминается ночь на балконе. Полтора года назад, затянувшись всего один раз, мокрый и обветренный — раз; Шуичи жался к перилам, оглядывал рафинированную, полнящуюся дорогих машин и бутиков округу с высоты двадцать пятого этажа. Ирума обосновалась в студии над деловым центром, где прыжки клерков из окон были делом обычным и провоцировали не общественный резонанс, а пробки. Шуичи робел, содрогался от дрожи. Говорил прямо: чем ближе к нему Корекиё, тем острее пристрастие срываться в бег, пусть и нет другого пути, кроме пропахшего пудрой крыльца перед входом в Maison Margiela.
И побеги его предсказуемы, однородны. Это как подавать ещё бьющееся сердце на блюдце морящему себя голодом кровопивцу.
Корекиё не бросится следом — он не из тех, кто станет себя утруждать. Корекиё может петь псалмы — почти искренне. Делать ставки — блефуя. Впиться в глотку — даже в свою. Но не бросаться следом, только… сопровождать.
Наитие. Не сквозняком — дверца в кладовую, поскрипывая, открывается сама по себе. Знаменательно, совестно, самую малость смешно. Корекиё решается:
— Сайхара, ты боишься змей?
halo
Под небом сгущается флёр, дождь даёт обещание пролиться. Напитать песок так, что его не возьмёшь лопатой. Её Корекиё не вонзил бы в могилу; не найдёт в себе осквернителя — к живущим, при всей любви, он относится хуже, чем к павшим. У первых можно отбирать. Заигрывать с чувственным, присвоить себе вопреки. Но что ему даст…
Молодая женщина, захороненная поодаль от остальных, обретает последнее, что ей было завещано — вековое пристанище. Корекиё сыплет руками царапающий ладони песок. Первая капля дождя падает крупицей соли на рану.
— Никогда не бывал на раскопках, — Шуичи придерживает пальто Корекиё, мнёт ворот. — Тем более не бывал на… закопках. Так странно, Шингуджи.
— Даже не спросишь?
— Мне всё понятно, — и каждая его догадка служит тому доказательством: — ты обожаешь и боишься мёртвых. Она… наверное, она напоминает тебе твою старшую сестру. Ты испытываешь чувство вины, а в этом ритуале, в голых руках — находишь искупление. А ещё ты невыносимо — даже для самого себя, правда ведь? — сентиментален.
Корекиё встаёт с колен; ветер задувает капли в лицо, омывая священно. Спрашивает:
— Что тебе рассказать — такого, чего ты ещё не знаешь?
Шуичи жестом просит наклониться, укрывает его плечи тёплым пальто. Уговаривает:
— Идём же. С моря вот-вот нагрянет шторм.
По грязи и сквозь ветер, норовящий сбить с ног, они добираются до придорожной гостиницы с мигающей от перебоев с электричеством вывеской и припорошенным окурками тротуаром. Шуичи описывает сложившуюся ситуацию словом «декаданс».
— Есть более приличное место, — волосы Корекиё липнут ко лбу и щекам, стекающие за шиворот капли ползают по нему лесными змеями; — там поселились мои археологи. Не хотел бы попасться им на глаза.
После импровизированных похорон материала для исследований они наверняка откажутся с ним водиться.
А ведь он ей так ничего не сказал.
— Завтра помолимся за неё, — заверяет Шуичи, — а пока переждём здесь.
Хозяева — горластая старушка и её супруг, молчаливым кивком подтверждающий каждое её замечание, — уверяют: с трассы съехало с десяток желающих переждать плохую погоду. Свободных номеров нет, не предвидится ближайшие день или два. Но вид у Корекиё и Шуичи такой обречённый; пожилые перешёптываются между собой, ругаются, посылают один другого к чёртям, тут же мирятся, приходят к взаимному соглашению. И, в конце-концов, отдают ключ от цокольного помещения, предупреждая:
— Об отоплении можете и не мечтать.
Корекиё заглядывает в подвал. Лучше, чем он успел представить: две кровати по разным углам, маленький телевизор, перспектива проснуться больным пневмонией. Ему приходилось ночевать в условиях гораздо более худших, чем эти.
Декадентам прельщает убогость; на её фоне начинаешь казаться себе изуверски красивым. Корекиё уходит умыться в общей ванной комнате, разглядывает себя в зеркале. Изуверски — он сам; страшно подумать о том, кто всегда созерцанием и иногда вплотную. Никогда — заповедью — «никогда», само по себе — никчёмное и податливое. Подавая нож рукоятью вперёд, нарывается на остриё. Заживает рубцом на скрепившем клятву порезе. Обесценивает — и обесценивается.
Корекиё близок подобный антагонизм.
По возвращению в подвал Шуичи поджидает в начале лестницы; рубашка крахмально хрустит в локтях, по взмокшему вороту расползаются тёмные пятна. Отнимает ладонь от носа и рта — над губой мазки крови, которая не прекращает течь.
— Гипертония, — Шуичи обьясняет сдавленным голосом, — само пройдёт. Мне… Шингуджи, мне сейчас очень—
Корекиё обрывает на полуслове, касаясь подбородка. Слегка поворачивает лицо Шуичи к огнистому свету; мажет большим по верхней губе, разливая по венам проворное, бьющее в темя, ах — людское, такое людское. Корекиё давно прознал принципы своего тела; и Шуичи — дрожью бёдер, разобщением Эроса с Логосом; заперт на задвижку, как в самых низменных из идеалов, неизбежной для него ночью — здесь и сейчас, послушанием и робостью.
— Страшно? — Корекиё заканчивает предложение за него.
— Слабею весь, — лицо Шуичи запрокидывается волею Корекиё, — вроде не литр потерял, как же так? — приближается волею — не разберёшь, чьей; — Почему позволяю себе оставаться?
Корекиё припадает, прикусывает, зацеловывает; началом каннибализма. не может быть Шуичи никем, кроме жестокого себя. На вкус кровь взбешённая, металлическая. Шуичи нечем дышать, и всё же он отдаётся до хрипов, раздевая неясность до сути и прогибаясь, безбожно, в спине.
В поцелуях нет прагматизма. В них только влечение
и отчаяние.
Корекиё отстраняется.
На ногах Шуичи держала одна лишь хватка под челюстью — он заливается кашлем и, будучи отпущенным, чуть не падает, сползая по стене. Возвышаться над ним, без утайки, лестно; преобладать пороком — ипостась.
И всё равно он опускается следом.
Не спрашивает о самочувствии; точно не станет просить прощения. Корекиё лишь теснит его, не позволяя Шуичи спрятать лицо в коленях. Раздвинув их, придвигается ближе, сжимает ворот чужой рубашки.
Целует.
Целует ещё.
От губ ведет к уху, целует в бровь и пониже — влажные веки, солёные, испитые им. Усмехается, шепчет:
— Я мог бы причинить тебе любые муки, — рваный вздох Шуичи только его распаляет, — заломать локти, скрепить кисти потуже ремнём. Ах, даже раздеть, Сайхара, раздеть тебя — до костей. Но приходишь ты не за плотским. И нет, мне вовсе не чужды извращения — не постесняйся, скажи: в чём оно — твоё мученичество?
Шуичи поднимает на него покрасневшие глаза, но Корекиё не торопится его утешить; лишь отпускает ворот и обнажающим жестом склоняет его голову вправо.
— Я знаю, давно знаю. Сайхара, нужно признаться — голосом, языком и губами, не заставляя удерживать тебя за плечи, а подставляя шею самому…
От холодных пальцев под рубашкой Корекиё весь сотрясается мелкой дрожью. Ладони Шуичи медленно, но согреваются, когда он дотягивается до лопаток и касается явно проступающих из кожной глади шрамов от розг.
— Я стараюсь не верить в то, чего не видел своими глазами… в нашем случае — не трогал руками. Да, я понимаю, — Шуичи гладит зажившие раны не по заслугам ласково, — с такими заявлениями обычно снимают крестик. Знаешь, Себастьян, он ведь явился на площадь и отдал себя в руки язычникам, не побоявшись потом пожалеть. Я не похож на него. Шингуджи, я не похож на него — совсем.
Стушевавшись, Корекиё отпрянул достаточно, чтобы Шуичи, пользуясь случаем, высвободился, и побег этот предсказуем и однороден — всякий раз, срезав крылья, оставляет злорадным напоминанием лопатки. Корекиё вздрагивает — оказывается, всё это время в подвале было холодно.
И будет — уж теперь.
— Я лучше заночую с твоими археологами. Им о тебе не скажу, — делает одолжение Шуичи, наступая на деревянную ступень. — Эти розги, ты правда их стерпел? Терпишь и сейчас — во имя чего? Любви? А ведь тебе её никто не обещал.
С наземного этажа в подвал устремляется свет, обрамляющий тень Шуичи иконописным гало; тот растворяет почти обретённое в несменяемом цикле: протяни руку — ударь по ней. Корекиё остаётся один на один со стеной, что впитала чужое тепло.
Уязвлённость, терпкая и самая пошлая, вновь поступает к горлу, находит выход в нервной привычке расчёсывать кожу под челюстью до жгучих красных полос.
Полуявь поражает телесностью; Корекиё жалеет, что не придушил его. Какой шум подняло бы в забытом Богами пригороде убийство молодого криминалиста; какой честью представился упущенный шанс перечеркнуть жизнеописание Сайхары Шуичи собственным безжалостным именем.
И какой несмываемый, какой неумолимый и опьяняющий привкус слёз Шуичи остался во рту.
venus in furs
В почтовый ящик бросают приглашение в Афины. Одобренная заявка на международный конгресс антропологов и этнологов, учтиво выделенное место за круглым столом японской делегации и, тут уж как повезёт, правильная транслитерация сложной для иностранцев фамилии Шингуджи.
— Только ты им своё мастерство оратора не демонстрируй, — Маки болтает ногой под столом, заедает горчащий триппло ложкой парфе. — В смысле, не трогай себя, не стони, как ты любишь. Хотя, зная их нравы, европейцам такое может даже понравиться.
Корекиё занимает руки откидной крышкой зажигалки zippo, глаза — лозой винограда, спадающей Маки на плечо.
— Помнишь, вы с девочками составили список «потенциальных женихов» и расставили нас от лучшего к Оме Кокичи? — Корекиё точно знает о своём месте ближе к концу; никак не может припомнить: — Кто тогда победил?
Маки, раздражённая щелчками, забирает у него зажигалку.
— Чабашира.
— Она-то что там забыла? — Корекиё прыскает.
— Да за вас всех не то что выходить замуж — молиться побрезгуешь, — Маки чиркает колёсиком, крохотный огонь сокрушается в её руках. — Кто, если не она?
— Амами.
— Он считает, что Пейдж лучше Хендрикса.
— Справедливо, — Корекиё приводит другой пример: — Гонта?
— Покажи мне хоть одну девушку с фетишем на мужчин с тремя классами образования.
— Найдётся, уверен. М-м, Хоши.
— Судимость — Бог с ней, суицидальные наклонности — у кого из нас, потомков Такеси Косаи, их нет? Но с ним неудобно — если не смотреть под ноги, можно случайно пнуть. Как кошку, понимаешь?
— Дебора моя. Не поскупилась, каждому по отягощающему обстоятельству, — Корекиё подпирает щёку тыльной стороной ладони, искренне увлечённый этими приговорами к пожизненному ублажению себя рукой. — Что насчёт меня?
— Ты погорячился.
— С «Дебора»?
— С «моя», — Маки тянется через весь стол к нагрудному карману Корекиё; выуживает сигарету из его пачки, закуривает.
— Фамильярность — не самый строгий мой грех, — Шуичи он упоминает вполголоса, отчасти надеясь, что Маки его не услышит: — Сайхара.
— Никто в здравом уме не захочет быть ему Маргаритой, — Маки выдыхает в сторону дым.
И потирает сигарету между средним и указательным.
— Прости, что?
— Так в его телефоне обозван твой контакт, — Маки пожимает плечами; лоза не покидает облюбованную впадину ключицы.
— Маргарита? Может, Магдалина?
— Хуже, чем я думала. Ладно бы Сайхара возомнил себя Мастером, а он замахнулся аж на Иисуса Христа.
— Тебе не видна вся картина.
— Не знаю, о какой картине речь, но она явно лишь иллюстрация к его книге, — Маки указывает на Корекиё тлеющим рдяным кончиком. — Он врёт, ты знал? Хуже Омы. Врёт со знанием дела, врёт, Шингуджи, даже тебе, — на попытку Корекиё возразить она машет рукой, кривя струйку дыма. — Сам знаешь, рукописи не горят.
Вечер ниспадает раскрасневшейся ленью; слышится дрожь земли от проносящегося под ногами поезда — Шуичи терпеть не может метро. Смущает шум, в штиле дыхания мерещится интоксикация зарином. Корекиё однажды случилось заманить его в полуночный вагон, укрыть одно ухо ладонью, другое — своими губами; пылкими словами; откровением, что заставило Шуичи жмуриться и волноваться всем телом, конечно, сбежать — и остаться на станции, надеясь, что Корекиё настигнет его.
Только Корекиё уехал.
Он ведь не станет биться в закрытые двери, как не стал бы вешаться на шёлковой нити или выпрашивать милости чужеземного Бога — тот всё равно не знает его языка.
— Скажи мне, то были — есть, — повести или пьесы?
— Courant de conscience, — пришёптывает Маки, — я осилила только одну, там, кажется, юношу угораздило влюбиться в море. Точнее, в смерть, которую оно в себе таило. Топиться юноша боялся, благо нагрянул шторм, море утянуло его само. И описан этот момент, как долгожданное объятие, — поджимает губы, хмыкает. — Примерно так, но растянуто на семьдесят с лишним страниц.
Виноград, думает Корекиё, не обязательно цветёт ради вина.
Как и его любовь — накатывающая волнами; не сплюнешь, насильно захлёбываешься; предпочитая свежему глянцу ветхий рукописный текст; чувства, подобные этим, если и даны другим свыше, ему вверены преисподней — его любовь не есть благо.
А есть больная метафора.
(»…никто не обещал.»)
— Момота, — вдруг говорит Корекиё.
Маки застывает, услышав эту фамилию. Молча ждёт объяснений.
— Момота, — вторит себе же Корекиё, — чем не жених?
Маки встаёт — как будто собирается тушить окурок о его ладонь; но она только возвращает Корекиё зажигалку и сама сжимает его кулак. Улыбается с ядовитой нежностью:
— Подловил меня, — разворачиваясь, уходит, оставляя за Корекиё счёт, а за собой — последнее, ласково-бранное: — Сукин ты сын.
Прибывший вагон обдаёт мелкой пылью. Корекиё жаждет сплетаться узорами вен, колото-резанных ран на полотнах живых репродукций — Корекиё по вкусу наплывы их чувств; и ему так чужды
обещания.
Сентябрьские ночи не жалеют его.
Шуичи впускает сразу — расхристанный, взвинченный; как дивны его глаза, как они остекленели — выцвели — похорошели от его страданий. У Корекиё зуб на зуб не попадает, он обжигает пальцы о чужую щёку.
— Замёрз, — Шуичи не спрашивает, но утверждает.
В его квартире необжитость сменилась нервическим беспорядком. Корекиё хочет понять:
— Что здесь произошло?
— Харукава уже рассказала мне про Афины… я рад, там недавно нашли глиняный фрагмент Одиссеи, ты прочти его за меня, — Шуичи оглядывается. — А это — видишь ли, не ждал гостей, пришлось срочно сворачивать депрессивный эпизод, — отнимает руку от лица, — сдаться бы нам обоим в психиатрическую, — не отпуская, уводит в сторону ванной, — пойдём, отогреем тебя.
Одежда брошена там, где Шуичи её снял, бумаги, когда-то висевшие на стенах, сорваны и смяты. Раскрытая книга забыта на полу, одна из строк в самом верху страницы зачёркнута; Корекиё успевает прочесть пару рассечённых красными чернилами слов: красота без шипов… наслаждения без муки?
Шуичи не терпит ошибочных заявлений. Лгать ему так откровенно — напрашиваться, законы обагрены обычно стеснённым под рёбрами произволом; его опровержение — во плоти — Корекиё; подведён к зеркалу над раковиной, колок, мучителен. Не спускает с отражения Шуичи глаз:
— Отец Амами владеет одной… pseudo психиатрической. Посадил во дворе дерево из Африки, чуть не мёртвое, совершенно не приспособленное к климату — прижилось, только представь. Стало давать плоды. Метафора, если не аллегория.
— Они берут только несостоявшихся самоубийц, — Шуичи открывает кран с горячей водой, проверяет несколько раз температуру, — к тому же, несовершеннолетних.
— Мне дают не больше семнадцати.
— Льстят, — Шуичи разом прижимается грудью к спине Корекиё.
И взяв его в руки в свои, подставляет под тёплую воду — вытягивается, всё же он уступает в росте; и устраивается подбородком на плече, выдыхая щемящее:
— Как давно мы не виделись?
— Прошло целое лето.
— Я всё хотел заглянуть.
— А я так заждался, что теперь могу различить L’Interdit Rouge и L’Interdit Rouge Ultime по вкусу шеи.
— Этим знанием и поделишься с греками? — Шуичи тянется за мылом; вспенивает сначала свои руки, потом и руки Корекиё: ладони, меж пальцев, до косточек на запястьях. — Ревностно, — хмурит брови, — ведь я так и не дал попробовать свой L’Interdit Intense.
Занятно — у запаха, вцепившегося в наволочки Корекиё, вдыхая который он трогал себя и не безвозвратно, но переходил Рубикон — было название.
— Сам говорил, что я обладающий по Мазоху.
— Мазох тоже бывает не прав.
— Вот над чьей книгой ты надругался.
— Шингуджи, ты пришёл сказать, что спишь с другими? — лихорадочно выдыхает за шиворот, мокрыми ладонями стискивает бедро и грудь сбоку в невинном объятии; всё влажно, в мыле — в Шуичи.
Глупости. Этим омовением он смыл сопричастности — всех, кто не он; каждого вне — квартиры — пульсации — прописных истин — разбитых вздохов — искусства Сересо и Рени.
— Будем играть в игру, — Корекиё кивает на дверь, — у меня с собой бутылка вина.
Замершие часы, беззвучный режим телефона — девственность тишины, изведение себя одиночеством, которому Шуичи предался с евангельской страстью — всё нарушено и изувечено лукавым тоном Корекиё:
— Я бесславлю себя, а ты за это выпиваешь, — в бокал, подаренный им, льётся и слегка разливается красное. — Всё просто. Начну с очевидного.
Шуичи смотрит выжидающе. Тянется к бокалу — Корекиё не уступает его.
— На самом деле я здесь, — Корекиё ведёт пальцем по ободку, — чтобы сделать тебе очень больно. — подносит бокал к губам Шуичи, придерживает того под челюстью. — Один глоток. М-хм. Вот так.
— Исповедь твоя, а причащаться мне, — Шуичи утирает уголки рта. — Честно? Невкусное. Сам бы я такое не пил.
— Тогда, в подвале, я пожалел, что не задушил тебя, — и вновь шумный глоток с запах кардамона и покорения.
— Что помешало?
— Отвечая на давний вопрос — как у Банди.
— Также обижен на женщин?
— Безмерно их люблю.
— Возьмём тебя в нашем отделе на карандаш.
Корекиё продолжает:
— Для меня секс — скорее механизм угнетения и возведение собственного хищничества в абсолют.
— А минусы будут?
— Я любил свою старшую сестру как женщину.
— М-м… случается.
— Мне кажется, что музыка DM стала лучше после ухода Алана Уайлдера.
— Нет, вот это уже перебор, — неподдельно возмущается Шуичи. — После такого… очисть своё имя. Похвали себя.
Корекиё крутит в руках бокал. Обдумывает — достоинств у него как положительных героев в книгах Булгакова; смотря через чью призму оценивать, что посчитать достойным — вот же.
От ответа он старается уйти:
— Такого не было в правилах.
— Будто ты придерживаешься чего-то кроме руководства к шибари.
— За это тоже придётся выпить. Я немногое умею, но если и умею, делаю исключительно хорошо, — Корекиё перечисляет: — пою, к примеру. Пишу стихи. Говорю на французском. Рот у меня, сколько бы не курил, всегда остаётся влажным. Могу увезти тебя в Грецию, а не захочешь — вынесу под пальто глиняный фрагмент Одиссеи и спрячу в своей комнате, чтобы ты прочёл сам. Мог бы даже покреститься, выбирай мне имя. Хоть Дэвид… как полное у Гаана.
— Ты не придёшь к Богу, Шингуджи.
— Потому что его любви слишком легко добиться. Сам же я люблю так, что не помню себя. Самозабвенно. Не люблю — пьянствую. Лечусь, отравляюсь и завязываю — слез даже с сестры. Ведь навязчивые идеи изнашиваются и сменяют друг друга. И моё к тебе — моё к тебе, Сайхара, — Корекиё не сбивает то, как Шуичи близится к нему, как упирается ладонями о его бёдра и выдыхает в подбородок, — порядком приелось. Считай, истрачено. И мне не составит труда заискрить помешательством глядя на кого-то другого, кого-то, кто не побоится ответить на этот взгляд, кого-то — Сайхара, не тебя.
Шуичи смотрит на бьющиеся волны вина между ними — не растерянно, нет; замученно. Ломается:
— Я тебя люблю.
— Как договаривались.
— Сколько глотков пропустили?
— Просто испей до дна.
Почти вся бутылка проливается на атласный верх от пижамы, снятый, брошенный там же. Липко, чувствительностью клеймённых. И сухо. Корекиё оставляет после себя малодушие, искушённую немощь, редких паломники — соль, наконец. Именно ей дышат люди в Голгофе; и ничего, что Голгофа — гора, и кроме человеческой крови не знает другой воды; крови мало. Не война ведь. Не хаос пророчества. Лишь скромный фарс от губ — к другим губам. Крови меньше, чем бурых капель на кафеле — недостаточно, чтобы утонуть или утопить.
Корекиё находит вкус L’Interdit Intense горьким и отрезвляющим.
martyr
Голубые двери и крыши домов сливаются с небом; одним на всех — нетронутое человеком, оно не представляет для него интереса, и всё же Корекиё делится с ним дымом из лёгких и, что таить, поцеловал бы в обе щеки символизмом исписанных стен и карикатур греческих политиков — от Перикла до современных, незнакомых лиц из партии демократов, в красивых рамах на внешней стороне здания — не только уродуя; Корекиё запрокидывает голову в ликовании: но и очеловечивая.
Его присутствие — утекающее меж пальцев, само собой разумеющееся обстоятельство, которое, пусть и могло кого-то смутить, практически не порождало вопросы. Откуда он пришёл — не важно; любопытно, куда отправится дальше — не более того. Корекиё удобно его же клише. Оно позволяет переступать чужие пороги и чувствовать себя дома, не сажая при этом на привязь — петлёй из красной соломенной. Излюбленной, как на грех не причиняющей смерть. Афинские джипси, лукавя так искренне, читали разлинованные ладони вслух: безоглядные странствия, преходящие приюты и впитывающаяся тушью тень — его.
Второй этаж съёмного жилья оказывается выходом на заросшую гибискусом крышу. До выступления сутки; Амами обещал навестить и пожать ему руку аж до локтя — норовит также приучить. Не дождётся, из Корекиё, при всей жеманности, не выбить утрированного японца; из эпохи Мейдзи не вычеркнуть императора Муцухито, вакханкам не предстать пред Дионисом без лисьих шкур на изласканных голых телах.
Корекиё выделяется нескладным силуэтом на фоне из закрывающихся к ночи цветов. Ждёт, когда сдастся вибрирующий телефон, но сам сдаётся первее:
— Наше Внутреннее Японское высохло, — хрипит Шуичи.
А Корекиё не было в стране каких-то три дня.
Шуичи не унимается:
— Практикует то, что проповедует, вот же, а я и не знаком с предписанным — так засмотрелся на красивую обложку.
— Сайхара, попрошу. Говорить загадками всегда было моей прерогативой.
— Ночь груба. Фицжеральду больше не верим.
— Доброе утро, как спится под восходящим солнцем?
— Вижу сны.
— Про море.
— Про море, — Шуичи ворочается; голос то отдаляется, то приближается, то мнётся часовыми поясами и стенанием лирического: — уже адаптировался? У европейцев вспыхивали самые страшные болезни. Но если и болеть, то таким, чтобы названо было как мифологическое существо.
— Вроде сатириаза или нимфомании, я понял.
— Какое тебе нравится больше?
— Оба хороши, — уличный фонарь загорается и всё равно оставляет Корекиё в тени. — Что там, говоришь, случилось с Внутренним Японским?
— Высохло. Я жил у берегов… подожди. Правда жил, или только во сне? Не знаю. Там — как наяву, — стал замечать, что поверхность не отражает ни гор, ни клёнов, ни даже солнца — ничего, кроме моего лица, когда посмотрюсь. Блестит металлом, такое нестерпимое — море. Парадоксальная материя. Монада монад. И всегда мокрое, — Шуичи тихо откашливается. — Море поступало, как считало нужным. Омывало ноги холодной пеной. Каждой волной тянуло вглубь — у меня кровь носом, по классике, капля тут же растворилась — я вдруг осознал: считало нужным — заполучить меня. Живого и тёплого. Представил судороги, рефлекторный вдох, воду в дыхательных. Всё, как я и хотел. Стыдно признаться… в самом деле нет, не слишком — с кем я, в конце-концов, разговариваю? — не отражаться, а быть по ту сторону — от этой мысли пробрало так пробрало, что у меня встал. Но я не сделал и шага вперёд. Кажется, я вовсе ушёл вглубь пляжа, я ведь не умею плавать, никто меня не научил, я жертва — не собственных рук. Тут подкосились клёны, Господи, начался шторм…
— И вот ты оказываешься в своём courant de conscience.
— Будто бывает по-моему.
— Ах, да…
— Не назвал бы свои сны вещими, — слышится звук открывшегося со скрипом окна, — скорее прогнозирующими. Умом я как натасканная ищейка. Иду на запах смерти — пахнет она сухостью и солью. Как море, которое высохло. Я упал на колени, не в раскаянии и не в поклонении, в третьем — раньше я этого чувства не знал. Отчего-то припал губами к песку. Сколько слёз пролить, чтобы разлить его заново? Вместо ответа — соль на язык. Расцарапала мне всё горло. Не откашляешься и не смоешь. Шингуджи, что мне делать теперь?
Корекиё закуривает. Если Внутреннее Японское утекло, значит Эгейскому предстоит выйти из берегов; похоронить под собой древние города, оттенить Парфенон и Акрополи, издали понаблюдать за службой в православном храме, потрогать себя и стонать перед коллегами, как он любит — и вернуться к родным Кюсю и Сикоку без чести или венца; конечно принять в гу́бящие объятия с растянутыми в улыбке тонкими губами — как сейчас:
— Мириться, Сайхара.
С участью всякого фетиша, идола и предметов коленопреклонений; с обретением му́ки, ради умолчания которой идёшь на ухищрения и подсчитываешь чужие шрамы. Шуичи отныне повинен — по Мазоху: принадлежать.
