Work Text:
Он не помнит лица пехотинца, скинувшего его в лайфстрим.
Это кажется очень неважным. У пехоты на его памяти особо не было лиц, слишком уж редко показывали — у этого было так же; под шлемом у него были пшеничные волосы и на этом, пожалуй, все. А шлем был тот же, и форма тоже; ни черт, ни имени.
В его голове — и в бесконечном, необъятном потоке циркулирующей по венам планеты жизни — вместо его лица рисуется зияющая, черная пустота.
Лицо было только у его матери, и этого было достаточно.
Оно отражалось в потоке, вычерчивалось в его сознании – выжженное на сетчатке глаза, вырезанное в коре его мозга, выписанное в его генетическом коде, иное и непохожее ни на что, что он видел, что кто-либо вообще видел, и знакомое, болезненно родное только ему.
У него больше ничего не было.
И его тоже не было.
И его тоже нет.
Он един и с ней, и с планетой, которую она по праву хотела забрать себе – а по итогу без слов вручила ему. Она взяла его руки в свои, чтобы научить его ткать – из ее плоти, их плоти, плести из сухожилий и мышц, и у него получалось. Он стал ею – его лицо было вышито ее клетками, идеальная копия; он мог двигаться и дышать, у него начало биться сердце – качать ее кровь по ее же венам, пока ее рецепторы посылали сигналы в его – настоящий, истинный – но все еще от ее плоти рожденный мозг.
Он слышал, что так было принято – что родители дарят детям игрушки; когда он был ребенком, его мать была пустым именем, значащим не больше, чем надписи на бейджиках у людей в лабораторных халатах, сменявшихся в лаборатории Ходжо быстрее, чем он успевал их запомнить, а дарили ему только звания – и то обычно не те, кто его растил. Он не знал, где она, кто она, женщина с именем в три слога; скучает ли она по нему; могла ли она быть такой же матерью, что и у тех, кто рос в стенах, украшенных не только одними эмблемами Шинры.
А она скучала, а она могла бы, хотела бы – и после разлуки бережно вручила ему их непревзойденную, идеальную амальгамацию, и обещала – безмолвно, как всегда, одним лишь импульсом мысли – что создаст больше, стоит только ему пожелать. Ему не нужны были кукольные театры с марионетками – потому что она построила для него гораздо более грандиозную сцену, а у актеров за спинами не было видно нитей, и тянулись они не вверх, к небу, а вниз, к стремящемуся на север потоку.
Они двигаются по-настоящему – и ему снятся об этом настоящие сны.
В них он рисует пехотинцу из Нибельхейма лицо.
Оно само дорисовывается; под пшеничными волосами – хмурые брови, острый взгляд и вечно поджатые губы. В какой-то момент у него меняется радужка – ее по краям обжигает знакомо мако; этого не могло бы быть – в Нибельхейме он не был солдатом.
Не был – но, может, стал.
Сефироту снятся сны – такие же настоящие, только совсем не его, и даже не его матери; это странно, почти невозможно, а потому поразительно – у копий нет иных снов, потому что у них нет ничего своего.
У них есть война в Вутае на передовой, у них есть залы в главном здании Шинры, у них есть пьеса, въевшаяся навсегда в голову, у них есть аплодисменты и почести за вещи, что были бы им не под силу, и есть рукоять Масамуне в сжатых ладонях, которую они сами никогда не посмели бы взять.
А Сефироту видится город, в котором он был, но не вырос, и знакомый мир через незнакомую призму трехглазого шлема.
Пехотинца зовут Клауд Страйф, вспоминает он. Это – и еще много других, не принадлежащих ему вещей.
Она целует его в лоб на ночь – женщина с пшеничными волосами и добрым взглядом. Это один из немногих снов, которые он обрывает сам – резко и грубо, перерезая связывающую его с чужим сознанием нить.
Больше он не видит ее лица, и не слышит голоса тоже – их заполняет тихо дребезжащий в ушах белый шум.
Он не знает, помнит ли Клауд Страйф теперь свою мать или не знает, куда себя деть, чтобы заполнить эту из ниоткуда возникшую пустоту – это, в общем-то, и не важно; она сгорела заживо в Нибельхейме вместе со всеми – и памяти о ней остается столько же, сколько остается в прахе напоминаний о том, каким было тело.
Сефирот находит в его жизни много других, неважных, притягательных и не дающих отвести взгляд вещей.
Он разбивает колени – до крови и ссадин, по-настоящему; не как в симуляции, посылающей ему в мозг имитации импульсов и не как на войне, где от боли перед глазами вставала белая пелена. Он падает – раз за разом; не поднимает глаз, когда на него повышают голос – и хамит соседским мальчишкам в ответ на любое ехидство, пока к щекам подступает нескрываемый жар стыда.
Вместо знакомой боли к горлу поднимается разве что ком обиды и злости – почти всегда направленной на себя.
Это удивительный мир, где у него так много не получается, где в ответ его слова звучат зло и резко, совсем ничего не меняя, как острие затупившегося ножа. Его глаза в редких отражениях зеркала – человеческие, и зрачки у них человеческие, и горечь в них человеческая, а человеческое – оно все такое, отчаянное, жесткое, полное неровностей и изъянов; отвратительное, пленительное и не дающее отвести глаз.
В мире Клауда Страйфа у того в комнате есть плакаты, и с них смотрит его собственное, идеальное, нечеловеческое лицо.
Чувство, которое зарождается в чужой груди, идет от холодного к теплому; благоговейное восхищение становится чем-то глубоко личным. Сефирот не подбирает ему названий.
Клауд сам говорит, пока он чувствует участившееся биение его сердца: я стану солдатом.
Как Сефирот.
Он обещает это девочке, которая так похожа на их проводницу из Нибельхейма и которой он в их следующую встречу не посмеет даже показать своего лица. Это Сефирот находит уже в своей памяти – обнаруживает совершенно случайно: неуверенное пожатие плечами на предложение воспользоваться моментом и навестить друзей и родных. Зак сказал Сефироту тогда, что один из парней родом из этой деревни – а ему ничего не стоил этот простой, бескорыстный жест.
Ему хотелось быть бескорыстным; товарищем на поле боя, а вне его, может быть, даже другом – не понимая, что бескорыстным людям не хочется. Они просто такие есть.
Его мысли были за каждым движением, обдуманным и просчитанным, каким бы незначительным оно ни было; люди так не делали, им все это просто проходило на ум, мимолетно и без усилий – а ему так хотелось быть человеком.
Сефироту было так страшно быть больше, чем человек – пока в глазах Клауда Страйфа он уже был размером с мир.
Он питается этими снами: искренним благоговением и обжигающей горечью, невоспроизводимыми ни одним синтезом, прошивающими его мозг ярким электрическим импульсом, недоступными тем, кто оказывается слишком близок к богам.
Его клетки сплетаются с мальчишкой из Нибельхейма, и теперь у него есть лицо и есть голос, и есть так много всего, неважного, хрупкого, а еще яркого, как белое пламя перед глазами и звон в ушах после оглушительного удара по голове. Сефирот теперь так много знает о человечности, ему все еще недоступной – но заботливо вложенной его матерью ему в руки. Она дарит ему снежный шар с настоящей метелью внутри из чужих, далеких для него чувств – смотри, но не трогай; между ним и тобой – толстое, непробиваемое стекло.
И Сефирот смотрит.
Оно треснет под его пальцами, стоит только ему пожелать.
Сны искажаются. Они гниют и сочатся ложью, трещат и разламываются напополам, оставляя помехи на месте скола.
Он знает их наизусть – то, какими они должны быть. Это естественный процесс – так память крошится временем, но это быстрее, чем время – насильственная смерть и следующее за ней разложение.
Клауд Страйф так не хочет быть Клаудом Страйфом – это отчаянное желание, рожденное оттого, что не нашлось иного выхода из созданного им самим тупика. Так открываются незримые кровотечения, так немеет обессиленный разум, из последних сил бьющийся в лихорадке; так разлагается личность, оставляя за собой полупустую оболочку костей и мышц.
Он знает: Клауд и правда хочет видеть в своем отражении мертвеца.
Получается плохо. Необработанные раны имеют свойство гноиться, зарождающийся в них сепсис – разъедать плоть.
Сефирот не допускает таких ошибок. Может, потому что теперь за ним смотрит мать, может, потому что ее гены одарили его руки хирургической точностью – он сам ампутирует ненужное наживую: недоразвитые придатки в виде человеческих чувств.
Они растворяются в лайфстриме, инородные предметы, наконец извлеченные из его тела; лайфстрим дезинфицирует каждый его надрез, лайфстрим накладывает ему швы, от которых не останется шрамов.
У Клауда нет таких привилегий – он сшивает себя с другим человеком, сколько бы ни расходились нити по краям раны, как бы ни было ясно, что они друг с другом не совместимы; болезное, тупое и бессмысленное упорство.
Потому что иначе – не убежать. Потому что дальше – только сойти с ума.
Очень жаль, думает Сефирот.
Очень жаль, что в мире не остается Клауда Страйфа.
Очень жаль, что только он один теперь его знает.
С другой стороны, этого оказывается более, чем достаточно – все-таки он давно стал больше, чем целый мир.
Он хорошо знает эти движения – ровно восемь ударов, выдержанных и вымеренных, имеющих только одну, простую и категоричную цель.
Ему не нужно ничего говорить – потому что ничто не должно нарушать тишину; но он думает – а мысли оказываются громче слов.
Что же будет с тобой, Клауд, когда не останется ни одного человека, знающего тебя.
Клауд не отвечает.
Клауду страшно.
Конечно, страшно. Не может не быть страшно – даже если не выдает дрожь в руках.
Сефирот у него под кожей, в крови и в сердце; там он и будет, даже расщепленный на атомы. Единый с его естеством, он станет фантомным шепотом, тенью на периферии зрения – не поможет ни заткнуть уши, ни выцарапать глаза.
Сефирот не боится исчезнуть – мать бы ему не позволила; она повязала их нитью, которую не получилось бы разорвать.
Пехотинец из Нибельхейма, чье лицо казалось таким неважным, соберет его заново сам.
