Work Text:
Над тёмными гребнями гор медленно таял тёплый летний вечер.
В спальне Нафты не торопились зажигать свет. Это была не слишком просторная и сравнительно скромно обставленная комната, что, должно быть, немало удивило бы редкого случайного гостя, ещё недавно в немом удивлении лицезревшего пышное великолепие гостиной.
У Сеттембрини это больше не вызывало должного изумления: он не был здесь ни случайным, ни редким гостем, а сейчас и вовсе чувствовал себя как дома, в расслабленной, непринуждённой позе лёжа на мягкой двуспальной кровати, занимавшей, пожалуй, большую часть пространства, если не считать массивного резного шкафа всё того же красного дерева, что и мебель в гостиной.
Неизменный противник Сеттембрини устроился на узком подоконнике и предавался одной из самых пагубных своих привычек: курил папиросу. Обыкновенно склонный к проявлению какого-то диковинного аристократического высокомерия, теперь Нафта, завёрнутый в стёганое одеяло, с подтянутыми к груди коленями и слегка встрёпанными волосами, будто бы лишь неряшливо приглаженными чьей-то торопливой рукой, подрастерял привычную язвительность и пребывал, по всей видимости, в состоянии задумчивом и несколько меланхолическом.
Так Нафта возвращал себя себе: пространством между, иногда — временем, проведённым порознь или, как ныне, разрушительным пристрастием, устремлённым вызвать у Сеттембрини чувство отвращения, что, правда, с годами выходило всё менее удачно лишь оттого, что к самому Нафте он и вовсе никогда не испытывал отвращения (если ограничиваться лишь деликатным упоминанием данного факта, имеющего отношения к тем метаморфозам, что за годы претерпело их обхождение друг с другом, и благоразумно умалчивать об остальных). Сеттембрини был благодарен: всякий раз чужое (слово-шаг на пути к принятию, костыль, дающий право встать и идти, пусть хромая) отстранение, вмиг тайно ставшее утратой, вновь демонстрировало, как тонок лёд под ногами, как близко он, гуманист, к тому, чтобы пренебречь умеренностью, к которой сам же и призывал, как распущенность, которую он презирал, почти владела его душой, когда он оказывался уязвим. Напоминание отрезвляло, вынуждало перейти к со-существованию, но не лишало со-знания, заключающегося в никогда не произнесённом: я знаю, и ты знаешь тоже.
Тишина, не гнетущая, но словно предназначенная для того, чтобы её заполнили пусть и чем-то незначительным (чтобы даже ненадолго продлить то, что ранее казалось немыслимым), располагала к поиску поводов для словесных столкновений. То была старая, привычная игра, продолжение древнего ритуала узнавания, спрятанного под маской интеллектуальной разминки, и Сеттембрини нащупал предмет для спора не глядя, зацепившись за что-то, на что Нафта не мог не ответить (так и не заданный ни одним из них вопрос: ты прежний? ты помнишь?).
Нафта отвечал почти тем же, что и всегда, отчётливым и бескомпромиссным возражением, будто ничего не случилось, будто они никогда не находили соглашение там, где его заведомо нельзя было обнаружить, безупречно парировал, но позволял аргументам противника повиснуть в воздухе, а затем одним точным, как укол булавки, замечанием указывал на их шаткое основание. Сеттембрини, как полагалось, укоризненно качал головой, охал, всплёскивал руками, говорил о прогрессе, о разуме, о неуклонном движении человечества к свету, но его ум, обыкновенно ясный, был рассеян, обращён к себе, а взгляд прикован к сглаженным тканью очертаниям угловатого тела Нафты с неослабевающим, почти болезненным вниманием, словно в самом облике его он силился отыскать то, по чему уже тосковал. Нафта же не отрицал разум — он ставил под сомнение его чистоту, указывая на то, что любая идея рождается в темноте человеческих потребностей и потому обречена служить им, а не отвлечённой истине. Его доводы были тёмными зеркалами, в которых аккуратные конструкции Сеттембрини отражались в уродливо-искажённом виде, обнажая, на взгляд Нафты, наивность, глупую веру в то, что сложность мира можно уложить в простые формулы. Голос его, когда он отвечал, звучал спокойно и негромко:
— Да, эта твоя излюбленная сказка... Завтра будет лучше, чем это мучительное, прекрасное, единственно реальное «сегодня». Ты предлагаешь гнаться за горизонтом, а я предлагаю остановиться и выкопать колодец прямо под ногами, чтобы напиться.
— И утонуть в болоте релятивизма! — парировал Сеттембрини, но с усталым упрямством, а не былым полемическим жаром. — Ты отвергаешь лестницу, ведущую вверх, только потому, что она не бесконечна.
— Ты прав единственно в том, что я отвергаю её. Почему? Она приставлена попросту не к той стене. Впрочем, не о том шла речь и вовсе не нужно говорить ни о каком релятивизме, чтобы понимать одно: хаос должен быть приручён, обуздан, окультурен. Неупорядоченный, хотя бы номинально, хаос пугает и нервирует…
Сеттембрини, сам этого от себя не ожидая, медленно, задумчиво кивнул. До того он никак не мог взять в толк, к чему Нафта клонит, и был несколько сбит с толку: раньше тот едва ли позволял себе настолько личные нападки, всё же ограничивая свои выпады областью реального предмета обсуждения. Самое странное: этим замечанием он вряд ли выразил нечто настолько уж противоречивое. Не было ничего человечнее страха неизвестности, и именно этот же страх столь нередко давал толчок познанию. Именно так Сеттембрини и собирался возразить, но Нафта, неотрывно глядя ему в лицо и в то же время будто не видя его вовсе, вдруг продолжил:
— ...Ты утверждаешь, что ненавидишь парадоксы, что презираешь их, заявляешь это с гордостью и во всеуслышание, но, несмотря на то, с какой яростью бросаешься защищать человеческое достоинство и разум, тебя будоражит мысль о том, чтобы от них отречься. Прежде всего именно к хаосу тебя и влечёт. Тебя пленяет именно то, в ненависти к чему ты с такой страстью признаёшься. Quod erat demonstrandum.
Он был явно премного удовлетворён собственной находчивостью: взгляд его вновь ожил, а физиономия так и лучилась торжеством. Некоторое время Сеттембрини, несколько озадаченный, хранил молчание.
— Вот как? Недостойно, знаешь ли, — наконец с достоинством ответил он, но голос его отчего-то дрогнул. — Начали разумом, закончили… прошу прощения, но это Бог весть что. Прости за выражение, дьявольская метафизика. Вполне в твоём духе. Так нападать на конкретное, применять к этому же конкретному подобные категории… Пожалуй, я даже оскорблён.
— Пожалуй? То есть ты не уверен?.. — лукаво щурясь, как всякий раз, когда ему удавалось (или когда он думал, что удалось) обнаружить брешь в его аргументации, переспросил Нафта и в очередной раз потянулся к окну, выпустил сизоватый дым в форточку. — Неужели мне удалось, хе-хе, посеять зерно сомнения и в душе благородного рыцаря Просвещения?
Спектакль продолжался. Всякий раз, когда Нафта так перескакивал с серьёзного, глубоко личного на отчуждённо светское и прибегал к давно оставленной ими форме второго лица pluralis, это означало, что теперь он откажется от этого представления только тогда, когда ему заблагорассудится. Это было частью его упрямства, и своим безмолвием и бездействием Сеттембрини только потакал этой небольшой и вовсе не безобидной склонности к театральности, безвкусной, но порой весьма увлекательной. Одним из главных его, Сеттембрини, пороков, свойственным, однако, в той или иной степени всему роду человеческому, было любопытство; так и сейчас — он попросту не смог отказать себе в удовольствии понаблюдать, что будет дальше, и, не удостоив его ответом, скрестил руки на груди, будто бы и вправду был уязвлён.
— Что ж, весьма скорблю, что задел ваши чувства, господин гуманист… — Нафта блеснул очками, грациозно повёл запястьем, стряхивая пепел в инкрустированную перламутром латунную пепельницу (подарок давнего знакомого из пансиона). — Но будьте милосердны, расскажите… как заслужить ваше прощение?..
— Вы на что-то намекаете, профессор? — улыбаясь, наконец подхватил Сеттембрини, а сам подумал: «Ну, полюбуйся. Это ты его изнежил, перелюбил, это из-за тебя он теперь такой бесстыдник. Паясничает и даже не краснеет. Просто очаровательно».
— Что вы! Я, кажется, хе-хе, говорю предельно прямо. Я оскорбил ваши чувства и жажду искупить вину. Что прикажете?
Сеттембрини вздохнул, сел, будто бы задумчиво хмыкнул, а потом зачем-то встал и медленно направился к окну. Нафта, с преувеличенным интересом наблюдая за ним, прикончил папиросу, а потом, когда Сеттембрини подошёл к нему, посмотрел на него с весельем во взгляде и заключил:
— Я в вашем распоряжении. Распоряжайтесь, гм… гуманно.
Вновь находясь рядом, Сеттембрини испытывал волнительную, искреннюю радость и лёгкое смущение, а потому, уже не в силах сдержать порыв, тихо, довольно усмехнулся:
— Ратуя за свободу в самом широком её понимании, так беззаветно вверять мне свою судьбу… Право, даже неловко становится. И как вам удаётся совмещать?
— Постойте — вверять судьбу?.. Громко сказано, — покачал головой Нафта и натянул повыше сползшее одеяло. — Принимая во внимание ваши наклонности, я всё же рассчитывал на что-то менее кровожадное. Но ничего не попишешь. Теперь считаю, хе-хе, не лишним напомнить: в тот раз, принудив меня декламировать Петрарку, вы, кажется, остались не вполне удовлетворены…
— Паяц, — восхищённый наглостью, ахнул Сеттембрини: его память хранила то неуместное, почти неприличное в своей откровенности довольство во взгляде, которым Нафта наградил его, отвоевав у него право самому выбрать сонет. Именно тогда в душу гуманиста закрались первые сомнения, а в полной мере осознал он свою ошибку лишь тогда, когда Нафта произнёс: «Lasso, che mal accorto fui da prima»…
Теперь Нафта только криво улыбнулся и пожал плечами, словно говоря: «Да, такой уж я». Выражение лица его сначала сделалось обманчиво смиренным, будто бы он действительно был готов принять любую участь, а потом вовсе соскользнуло, когда он вдруг дёрнул головой в сторону и закашлялся, прикрыв кулаком рот. Сеттембрини вмиг позабыл про спор, про приговор, который намеревался огласить, и даже не догадался предложить платок, а уселся рядом, зачем-то схватил его за локоть, рассеянно и глупо спросил: «Что? Воды?». Нафта замотал головой, по-прежнему содрогаясь в особенно душераздирающем приступе сухого кашля, вызванного, должно быть, тем, как долго он силился сдержать его, и так обеими руками вцепился в рукав его домашнего халата, что Сеттембрини покорно замер, не смея даже помыслить о том, чтобы оставить его. Несколько мучительных мгновений спустя Нафта наконец затих, обессиленно, сипло дыша, и замер, уткнувшись лицом в его плечо.
— Боже мой, Лео, — выдохнул Сеттембрини, коротко жмурясь, и сам не знал до конца, что именно желает этим сообщить. Нафта не ответил; дыхание его постепенно выравнивалось, но оставалось таким же тяжелым и хриплым, как прежде. Сеттембрини бережно взял его тёплую сухую руку одной рукой и накрыл её ладонью другой, удерживая, будто нечто драгоценное. Нафта не вырвался и не отстранился, а по прошествии… Впрочем, это неважно: в этой комнате время всегда текло не так, как должно было, вернее, так, как не должно. Нафта вновь заговорил, и голос его был до неузнаваемости слаб и глух:
— Ничего. Пройдёт.
Сеттембрини не ответил. На душе у него было прескверно. Он воспевал красоту и силу тела и ненавидел его болезнь, его распад, ненавидел, когда оно подобным бесцеремонным, чудовищным образом заставляло обратить на себя внимание, вдруг обнажая всё ненадёжное, временное, тленное в том, кто всегда казался высеченным из самого твёрдого материала. Если бы он был благоразумнее, то хотя бы сказал что-то остроумное, весомое, наполненное смыслом, вселяющее надежду. Не было ничего хуже этого чувства беспомощности, неуклюжести, неспособности ни защитить, ни утешить, ни даже просто быть должной опорой. Если бы он был прежним, нет, если бы он был меньше собой, чем теперь… Всё праздное сослагательное наклонение. Какой толк от того, что ты литератор, если помощники-слова стоят комом в горле?.. Цивилизация, оказалось, не изобрела нужных слов. Годами он искал — слово, несколько слов, что-то, что объяснило бы… Что объяснило бы это. Вот это. Господи Боже.
Нафта медленно выпрямился, осторожно высвободил руку, не глядя на него, будто смущённый внезапной слабостью, трещиной в своём обычном бесстрастном амплуа, и спросил:
— Ну, придумал?
Сеттембрини посмотрел на его утомлённое острое лицо, на залёгшие под глазами тени, на тонкие бледные губы и объявил:
— Придумал. Приговариваю тебя к долгому, крепкому, полному прекрасных грёз сну. Прямо сейчас.
Нафта хмыкнул, но в звуке этом не было ни насмешки, ни вызова — одна лишь усталая покорность.
Постель не пришлось расправлять; одеяло было возвращено на своё законное место. Сеттембрини закрыл форточку: Нафта мёрз. Сумерки сгущались. Комната окончательно погрузилась в темноту.
— Я не был на тебя обижен, — сказал Сеттембрини.
На такую неожиданную честность его будто бы сподвигло то, как беззащитно выглядели глаза Нафты без очков.
— Знаю, — сказал Нафта, и его губы тронула редкая, слабая улыбка. — Хотел тебе подыграть. У тебя всякий раз делается такое лицо… Очень, очень мило. Будто я фокусник, который вот-вот распилит твою любимую ассистентку — Веру в Разум. И ты дрожишь, боишься и протестуешь, но первым купил билет и уже занял лучшее место в первом ряду.
Сеттембрини молчал. Отрицать это было бессмысленно. «Влечение к хаосу, значит», — подумалось ему.
— Иди сюда, — тихо позвал Сеттембрини. — Мой печальный софист. Только не вздумай целовать меня. Не выношу запах табака.
— Знаю. Не буду, — торжественно пообещал Нафта.
Ни торжественность сего обещания, ни само существование такового не спасли положения: несколько мгновений спустя Сеттембрини сам потянул его к себе.
Что и требовалось доказать.
