Actions

Work Header

Вход не для всех

Summary:

Жизнь - это магический театр, любовь - билет в него. Но вход - только для сумасшедших.

Notes:

Навеяно "Степным волком" Германа Гессе

Work Text:

1.

Туман прокрался беззвучным лазутчиком, стоило ранним осенним сумеркам пасть на город. Белесое марево растеклось по улицам, зацепившись, повисло клочьями на фонарных столбах, проводах и вывесках. Исчезли в нем и кривые узкие улицы, и шумные проспекты, лишь всплывали кое-где куски бетона и кирпичной кладки, как остовы погибших кораблей в Саргассовом море.

Я шагал по мокрому асфальту, расплескивая туманную хмарь, в которой вязли звуки. Ватная тишина, укрывшая город, придавала кварталу вид несколько мистический, и я, очарованный, даже, кажется, ждал, что вот-вот ткнусь в ворота со стрельчатым входом, вывеска над которыми возвестит: «Магический театр. Вход не для всех».

Моей целью был доходный дом старой постройки, неизвестно как сохранившийся в этой части города, теснимый со всех сторон подступающими складскими комплексами. Пятнадцать этажей убогих квартир-клетушек, дешево сдававшихся внаем и все равно большей частью пустующих — место не из приятных, но с крыши открывался совершенно потрясающий вид. Взгляд нырял вниз и сразу уносился вдаль, выхватывая из темноты большой кусок растекшегося по горизонту города. Отсюда не слышно было его назойливого шума, не видно мельтешащей толпы, только россыпь неоновых бликов радовала глаз. Я нашел это место почти сразу же, как поселился неподалеку, и с тех пор положил за правило бывать там всякий раз, когда хотелось отрешенности и безмолвия.

Но стоило мне подняться по узкой лестнице наверх, как взгляд мой выцепил из едва подсвеченной мглы худенькую фигуру, застывшую на краю крыши. Мальчишка обернулся испуганно; ветер, ощутимый на такой высоте, швырнул ему в глаза длинную челку, дернул полы легкой куртки. Я остановился, размышляя.

Хотел бы умереть — прыгнул бы, едва заслышав мои шаги. Не прыгнул. Даже, кажется, шаг назад сделал, отступил от опасного края, вряд ли, конечно, осознанно. Значит, хотел жить, отчаянно цеплялся за спасение какой-то частью сознания, ждал, что отговорят.

- Эй, парень! Ты отошел бы от края, а то свалишься ненароком.

- Я... Я прыгну! Ей-богу, прыгну! Даже не пытайтесь отговаривать! - голос взвился до истерики, задрожал слезами.

- Боже упаси тебя отговаривать. Твоя жизнь, тебе решать, как ею распорядиться.

Парень метнул на меня взгляд — недоверчивый и чуть обиженный. Все верно, не ожидал такого. Я достал пачку сигарет, неспешно вытащил одну, закурил. Присел на парапет рядом.

- Если хочешь знать мое мнение, - продолжал я, - суицид — поступок благородный и говорящий скорее о силе духа, чем о слабости. Слабые люди как раз и идут на поводу у своей привычки жить, даже когда кайфа от жизни уже не получают и вообще — ходят под себя или еще что в том же духе. Я бы, правда, к такому делу подошел с холодной головой, эмоции только мешают определить нужный момент, когда понимаешь — на этот раз действительно все, приехали, дальше нельзя. Но у каждого своя голова на плечах.

Мальчишка внимательно слушал мои разглагольствования. Время от времени я посматривал в его сторону, сканировал, так сказать, на предмет эмоций, чтобы заткнуться вовремя или повернуть монолог иначе, если эффект окажется не тем, на который я рассчитывал. Но я видел уже, что сбил его настрой, и молодое, крепкое желание жить все больше берет свое.

- Да! Вот именно — своя голова на плечах! - похоже, мальчишка и сам чувствовал, что момент упущен, что бездна под ногами пугает все больше, и сделал попытку снова раззадорить себя, разбередить начавшие затягиваться обиды. - А они всю мою жизнь за меня распланировали! Где учиться, с кем общаться! Я не могу так!

- И правильно, что протестуешь. Никто не имеет права заставлять тебя что-то делать, если ты взрослый человек. Если можешь сам просчитывать последствия своих поступков и нести за них ответственность.

Я сделал последнюю затяжку и щелчком отправил окурок за парапет. Белесое щупальце тумана тут же обвилось вокруг маленького огонька и утянуло вниз. Я встал.

- Ты только подожди, пока я не уйду. Проблем с полицией не хочется.

Контрольный. Я рушил, равнодушно обрывал установившуюся было между нами связь, и мальчишка должен был ухватиться за нее, вытянуть себя из пропасти — сам. Он вдруг всхлипнул:

- Мне так одиноко здесь... Ни друзей... никого вообще.

Я остановился у лестницы, обернулся:

- Ну, мертвые друзья мне ни к чему. Но если ты раздумал прыгать, то я могу угостить тебя пиццей.

2.

В «Полуночном блюзе» я давно уже стал завсегдатаем. Его владелец, плотненький степенный человечек с обширной лысиной, жил в том же ритме, что и я: открывался поздно, но и работал допоздна, делая ставку на пришибленных бессонницей бедолаг и принципиальных сов вроде меня. Здесь никогда не бывало людно и шумно, выдержанный в темных тонах интерьер кутал тенями немногочисленных посетителей, из скрытых динамиков лился то обещанный блюз, то дарк-джаз с эмбиентными вкраплениями, то соул.

Я лениво курил, откинувшись на стуле, и наблюдал за моим нежданным знакомцем. Мальчишка скинул куртку, остался только в черной хлопчатой футболке с рукавами, облепившей торс, расчертившей костлявую грудь плохо читаемой надписью. Его имя скользнуло по барабанным перепонкам горстью бессвязных звуков, даже не зацепив сознания: в моем мозгу за ним прочно закрепилось, приклеилось, прибилось ассоциациями, как гвоздями, — Герман.

Мальчишка ел с таким энтузиазмом, что мог бы и в сытом пробудить аппетит: вгрызался крепкими зубами в нежное тесто, обрывал языком тянувшиеся ниточки расплавленного сыра, облизывал перепачканные соусом и жиром губы, жмурился от удовольствия. И говорить при этом умудрялся с набитым ртом, жестикулировал пылко, эмоционировал, расплескивая наполнявшее его до краев ощущение жизни. Не верилось, что еще полчаса назад готов был шагнуть с высоты.

- Так ты нездешний? - спросил я, знаком попросив еще кофе.

- Приехал учиться. Прислали учиться, - он скривился. - Никого здесь не знаю, а с теми, кого знаю, никак общий язык не найду. Глупые они какие-то, пустые. Поговорить не с кем, хоть вой. И город такой большой, давит...

- Каникул дождись, вернешься домой — наговоришься вдосталь. А дальше будет привычнее.

- Да а толку? Все мои друзья разъехались после школы, кто где теперь учится. Уже не соберемся. Даже не переписываемся почти.

- А живешь где?

- В общежитии при университете. Сосед по комнате — ресивер в университетской футбольной команде. Неплохой парень, но на уме один спорт, - он закатил глаза. - Только о нем и говорит. Скука смертная! Я дома в группе играл. На гитаре, - он самозабвенно пробежался пальцами по воображаемому грифу. - Ну и бэк-вокалил немножко. Вот тогда весело было. А тут что? Отец хочет, чтобы я адвокатом стал. Смешно! Я — и в костюме такой, при галстуке. Ну какой из меня адвокат, ты подумай?..

Он осекся, поняв, что без спроса перешел на «ты», и, не зная, как я к этому отнесусь, заалелся, спрятал взгляд, выдавил: «То есть... Вы». Я махнул рукой, и он расслабился, затараторил едва ли не вдвое оживленнее. От него шел такой мощный эмоциональный поток, что едва не сбивал с ног где-то на энергетическом уровне, напрочь сносил мою годами выстроенную защиту, насквозь пронизывал, поднимая со дна неясные пока еще ответные эмоции — как воду мутил.

Когда он наконец иссяк, заморгал осоловело, разморенный сытной едой, убаюканный приглушенными звуками трубы в руках Арве Хенриксена, выяснилось, что в столь поздний час попасть в студенческое общежитие нет никакой возможности. В груди завозилось, заскреблось раздражение, хотя мог ли я упрекать мальчишку в том, что, собираясь свести счеты с жизнью, он не подумал, где будет ночевать?

И все же было в этом что-то... безалаберное. Легкомысленное. Словно он неосознанно переложил заботу о себе на мои плечи, не спрашивая моего согласия, не желая слушать возможных возражений, да даже не ожидая, что они вообще могут возникнуть.

Туман выбелил ночной воздух, подсветил его серебром. Я вдохнул его полной грудью, до краев наполняя легкие прохладной субстанцией, будто тушил тлеющее внутри раздражение. И зашагал. Мальчишка напрягся было, когда вместо того, чтобы свернуть к городу, мы углубились в промышленный район. И я поддразнил: пару часов назад готов был с жизнью расстаться, а сейчас трусишь? Он насупился: «Веди давай». Отчаянный. Или отчаявшийся?

А может, действительно вверивший себя мне?..

3.

Я не переносил присутствия в своем доме посторонних. Не терпел назойливого любопытства, с которым они обычно осматривали интерьер, раздражался от их бестактных «а зачем» и «а вот я бы», ревниво перехватывал их взгляды на корешках моих книг. Мне казалось, что впустить чужого в свой дом — все равно что в свой внутренний мир: понять он все равно ничего не поймет, но натопчет.

С Германом оказалось иначе. Его недоверчивое «ты что это, на складе что ли живешь?» сменилось таким неподдельным восторгом, что я поневоле ощутил прилив какой-то глупой, необоснованной гордости — за себя, за свой лофт, за друга-дизайнера, продавшего его мне едва ли не по бросовой цене, когда замаячил более интересный проект где-то за много сотен километров отсюда. Даже за безымянных строителей, что соорудили здание десятилетия назад.

Верхний свет, безжалостно обнажающий пространство, лишающий его мягких загадочных полутонов, был еще одним пунктом в длинном списке того, что я не любил. Косматые тени шарахнулись от нас в разные стороны, заметались суматошно по стенам, когда Герман, спотыкаясь о стопки моих разбросанных книг, принялся осматривать дом — шумно и не менее заполошно. Мне пришло в голову, что природа, создавая его, выкрутила настройки на максимум, потому и шло от него постоянное эмоциональное излучение, словно фонило.

А еще мне казалось, что он все время боролся с желанием потыкать пальцем шершавую кирпичность стен, поковырять бетонные перекрытия. Было в этом что-то детское, рефлекторное: схватить и попробовать на вкус. Я задумался. Мальчишке было не больше восемнадцати — и это еще в лучшем случае. Не такая уж большая разница в возрасте, чтобы держать его совсем за ребенка. Однако этот образ я отогнать от себя все никак не мог.

Пока Герман скакал по дому, распугивая восхищенными восклицаниями плотную, настоявшуюся тишину, я достал плед и подушку, кинул их на диван.

- Прости, гости у меня бывают нечасто, более комфортных условий предложить не могу.

- Ты один живешь? - заинтересовался он. - Ну, я имею в виду, а жена твоя где?

- Я не женат.

- Разведен? - мальчишка кивнул со знанием дела.

- Нет. Я и не был.

- Да ла-а-адно! В твоем возрасте... - он осекся, сообразив, что опять сказал что-то не то.

- Сколько, по-твоему, мне лет? - теперь заинтересовался я.

Герман запустил пальцы в непослушную шевелюру, взъерошил волосы на затылке.

- Ну, на вид не больше тридцати. Но если бы я тебя не видел, а только слышал, дал бы тебе все сорок.

- Мне тридцать один.

- Вот! Я же говорил! - что именно он говорил, было не совсем понятно, но его мысль уже неслась дальше: - Так не женат почему?

- По принципиальным соображениям.

- Ты что, гомик?

Он выдохнул это слово, будто нырял с моста, чуть ли не зажмурившись от собственной смелости. Такая реакция в сочетании с нарочито пренебрежительным «гомик» выдавала его отношение с головой — а точнее, отсутствие отношения. Мальчишка попросту занял позицию, которую диктовало ему окружение, не размышляя, даже вряд ли имея опыт общения с людьми другой ориентации, но это мнение, не продуманное, не прожитое, так и осталось на поверхности, не впиталось в сущность.

Чистый лист, ждущий руки художника... или писателя. Какая ирония!

- Смелое предположение, но не совсем верное. Однако я не думаю, что обсуждение ориентации — уместная тема для первого дня знакомства. К тому же ты не находишь, что уже поздно?..

4.

Когда вечер накрыл город своей ладонью, Герман вновь соткался из вязких сумерек у меня на пороге, до румянца зацелованный холодным ветром. Я ждал его. Отпуская мальчишку в едва забрезжившее хмурое утро, я не приглашал его к себе снова, это было излишне: я не сомневался, что вечером он придет. Впрочем, я не сомневался и в том, что он пришел бы, даже если бы я ему запретил.

Он переминался с ноги на ногу, теребил озябшими пальцами «молнию» на куртке, бросал исподлобья взгляды, в которых мешались смущение, нетерпение и раздражение. Я молча смотрел на него: мне было интересно, что он скажет, чем объяснит свой приход.

- Я... - наконец начал он. - Ну, мне некуда было пойти...

- Общежитие закрыли? - приподнял бровь я.

- Ладно, - махнул он рукой и развернулся, чтобы уйти.

- Постой. Проходи уж, раз пришел.

Герман только того и ждал. Быстро вывернулся из куртки, прошмыгнул внутрь, сразу до отказа наполняя собой помещение. Где-то на задворках моего сознания мелькнула мысль, что до его прихода мой дом был слишком пустым.

- Голоден? - спросил я.

Он обернулся, закивал энергично.

- Присядь пока, я разогрею.

На этот раз Герман ел молча, видимо, пристыженный своим бесцеремонным вторжением, и я беззастенчиво его рассматривал, не отвлекаясь на болтовню. Аккуратность явно не входила в число его добродетелей. Нет, его нельзя было назвать неряхой, скорее — человеком, предпочитавшим не отвлекаться на мелочи, быть может, даже не замечавшим их. Стригся он в последний раз достаточно давно, вероятно, необходимость без дела сидеть у парикмахера его раздражала. Теперь изрядно отросшие волосы непослушными прядями спускались на плечи, падали на глаза, отчего я все никак не мог рассмотреть их цвет.

Герман словно был собран из прямых линий и острых углов, но двигался отнюдь не неловко. Отличная координация и гибкая, стремительная, дремлющая пока что сила - спринтер из него наверняка вышел бы отличный. Вряд ли марафонец — Герман для этого слишком порывистый, слишком нетерпеливый. Почему-то подумалось, что он любитель предельной, смертельно опасной скорости — из таких получаются гонщики-мотоциклисты.

Я так задумался, что не расслышал его вопрос.

- Прости, что? - переспросил я, отставляя чашку с уже остывшим кофе.

- Я говорю, расскажи о себе, - повторил Герман.

- Что, например?

- Чем ты занимаешься? Ну, я хочу сказать, ты не похож на какого-нибудь занудного банкира или юриста типа отцовых друзей. Да и на простого работягу ты тоже не тянешь.

- Я писатель.

- Писа-а-атель... - протянул Герман. - А что пишешь?

- Разное, - я пожал плечами. - Не знаю, как объяснить. Что о жизни понял или подумал, что понял, - то и пишу. И знаешь, что? Я пишу о людях плохие вещи, а они почему-то читают это и требует еще.

- Можно мне почитать?

- Я не держу дома своих книг.

- Почему?

- Низкая писательская самооценка. Чтобы не уничтожить в приступе злости.

- Но ведь сейчас ты что-то пишешь? - мальчишка нетерпеливо поерзал. - Хотя бы черновик можно?

- Нет. В том-то и дело. У меня контракт с издательством еще на одну книгу, а как назло — ни строчки не могу из себя выдавить. Я ведь потому и на крышу тогда пошел. Мне там легко думается.

- Творческий кризис?

- Что-то вроде, - согласился я. - Чтобы писать — нужно чувствовать, понимаешь? Переживать, страдать, если угодно. А я не могу. Мне скучно, мне до одури скучно. До тошноты даже. Все знакомо, все понятно, все приелось.

Я замолчал, досадуя на себя за то, что так безобразно разоткровенничался, да и перед кем — перед мальчишкой, всего-то второй раз в жизни увиденным! Встал, собрал грязную посуду, чтобы в этом немудреном занятии скрыть свое раздражение. Герман следил за моими действиями цепким любопытным взглядом, будто переваривая, обдумывая мои слова, и наконец выдал:

- Не понимаю, как это — скучно жить.

Я обернулся, вскинул брови:

- Прости, не тебя ли я не ранее, чем вчера с крыши снял?

- Ты мне теперь всю жизнь это будешь напоминать? - обиделся он.

Я смягчился:

- Не буду, - тем более, что держать мальчишку рядом с собой всю жизнь вовсе не входило в мои планы.

Герман помолчал немного, а потом упрямо продолжил:

- В жизни столько всего интересного! Как уйти, не досмотрев до конца? Это же нужно совсем без любопытства родиться.

- Я тоже так думал... - устало улыбнулся я. - Когда мне было столько же лет, сколько тебе сейчас.

- А потом что?

- А потом я... перегорел. Да, пожалуй, это самое точное слово. Знаешь, я иногда думаю, что жизненная энергия отпущена всем в равной мере. Кто-то расходует ее экономно, а кто-то одним махом тратит весь запас. Как я.

Я знаком показал: давай, мол, переберемся в кресла. Мальчишка взгромоздился сразу с ногами, хотел, видно, усесться на спинку, но, заметив мой взгляд, смутился, сполз, свернулся клубком, выставив острые коленки в потертых джинсах. И приготовился слушать.

С ним говорилось легко, Герман жадно поглощал услышанное, впитывал мои слова, как губка, и в конце концов я отпустил себя, перестал одергивать... Пока он, наконец, не произнес, зевнув так, что у меня самого зачесались челюсти:

- Я спать.

- Прости? - опешил я.

- Ну, поздно уже, общага закрыта.

Я ожидал чего-то подобного и собирался на этот раз выставить Германа из своего дома, но, привыкший бодрствовать по ночам, не следил за временем, полагая, что еще достаточно рано. Герман же то ли природной своей безалаберности не смотрел на часы, то ли твердо вознамерился вновь провести ночь у меня.

Проглотив раздражение, я полез за пледом. Не выгонять же мальчишку из дома посреди ночи?..

5.

В моей профессии, невзирая на неприятности вроде творческого кризиса, разгромной критики и мелочной зависти коллег, существовал ряд положительных сторон, весьма для меня привлекательных. И первым номером в этом списке шла возможность самому выбирать, как и когда работать. Отпадала необходимость быть там, где я быть не хотел, и видеть тех, кого предпочел бы обойти стороной. В чужие рамки я никогда не помещался — видимо, был недостаточно гибок, чтобы принять нужную окружающим форму, и любое соприкосновение границ наших миров высекало искры. А потому я предпочитал держаться от людей на расстоянии, максимально оградив себя от нежелательных контактов.

Но как оказалось, такое удобное для меня положение вещей можно было смело отнести к минусам. Я, давно отвыкший от бесцеремонности, теперь поддавался, медленно и неохотно отступал, сдавал позиции под ошеломившим меня напором. И Герман в конце концов ужом проскользнул в мою жизнь через образовавшуюся трещину.

Меня уже не возмущали его внезапные появления без приглашения, его незваные ночевки в моем доме. Дай ему волю — он бы и вовсе ко мне перебрался, присутствовал бы даже тогда, когда уходил на учебу, но уже не только незримо, отзвуками эха в моей памяти, но и вполне вещественно — разбросанной одеждой, туалетными принадлежностями в ванной комнате, запахами самого себя, прочно впитавшимися в дизайнерски голый кирпич стен. К такому я готов не был и сомневался, что вообще когда-либо буду.

А еще он постоянно звучал. Болтал без умолку, а если и замолкал ненадолго — продолжал шуршать, ерзая на стуле, листая книги. Даже застывая на мгновение, он все равно продолжал звучать, но уже внутри меня — шумом крови в ушах, стуком сердца внутри моей внезапно пустевшей головы.

Сам того не зная, Герман превратил привычный мне урбанистический монохром в какой-то истерический неонуар со вздернутыми до предела настройками контрастности, как в графических новеллах Фрэнка Миллера, с болезненно-яркими, почти кислотными вкраплениями цветов.

Мальчишка просчитывался на пять шагов вперед, но мне в этом чудилось что-то подкупающее: он был прост и бесхитростен, не юлил и думать задним умом — возможно, пока еще — не умел. Он пер напролом, нарушал границы, вторгался в личное пространство с таким видом, будто не существовало никакого личного пространства - только общее, а значит — и его тоже. Герман был настоящим.

Поначалу я думал, что это колобродит во мне отгоревшая молодость, осевшая пеплом и холестериновыми бляшками на стенках сосудов. Я казался самому себе этаким стеклянным шаром, которые продают в любой сувенирной лавке — если потрясти такой шар, внутри пойдет снег. Вот Герман и тряхнул меня — и закружило снегопадом, заметелило шальное, полузабытое.

Гибкий и упертый, он гнул под себя окружающий мир и гнулся сам, взаимодействуя, создавая для себя максимально комфортные условия. Я так не умел. Отлитый в твердом, закостенелый едва ли не с рождения, я сталкивался углами, не умещался в чужих рамках и предпочитал не делать ничего, чтобы не полетели искры.

Играть с самим собой в прятки я обыкновения не имел и вообще считал это занятием бесполезным и ни к чему хорошему не ведущим. Но Герман, сам того не ведая, перетряхнул устоявшееся, наизнанку вывернул привычное и походя разрушил глиняные ноги, на которых держался мой мир. Возвращаться в разложенную по полочкам обыденность не хотелось. Пребывать в блаженном неведении, подольше откладывать самоанализ представлялось вариантом наиболее подходящим.

Пока в один из вечеров, привычно уже наполненных ничего не значащей болтовней вперемешку со стуком дождя, не пришло осознание. Я отвлекся совсем ненадолго, потянувшись за сигаретой, а когда обернулся, Герман уже спал, беззаботно раскинувшись на диване.

Взгляд скользнул по лицу, резкими мазками выписанному тенями. Прошелся по отросшим волосам, разметавшимся по подушке. Задержался на вечно искусанных сухих губах. И вдруг защемило в груди, перехватило дыхание, затопило едва выносимым восторгом.

Я ведь себя вдоль и поперек изучил, знал чего от себя ждать. Не было в этом ничего от восторга художника, от эстета, узревшего совершенство, от ценителя прекрасного — не картины мне хотелось с него рисовать. Хотелось провести по щеке, убирая непослушную прядь. Разбудить прикосновением, притянуть к себе, вдохнуть теплый сонный запах. Пройтись губами по доверчиво-обнаженной шее. Улечься рядом, согревая ненастной ночью, и самому согреваясь - отогреваясь - за долгие годы оцепенения.

Тогда-то и ударило по нервам, прокатилось гулким эхом в мозгу: я влюблен.

Не просто жаждал юное тело - я тонул в трясине и не понимал, где она - то ли это чувство, от погружения в которое меня удерживает реальность, то ли реальность, из которой вытаскивает чувство.

Влюблён. Слово казалось грязным, пошлым донельзя, оно горчило и отдавало плесенью. Еще бы! Зарефлексировавшийся интеллигент, переживающий кризис среднего возраста, возжелавший мальчишку — я презирал таких и высмеивал их в своих книгах, жалких, оплывших, с потеющими ладошками и наметившейся лысиной. Это тянуло на несмешную шутку, на нелепую насмешку. Это походило на охотника, угодившего в свой же капкан, на сапера, подорвавшегося на своей же мине.

Любовь казалось мне уж слишком безалаберным чувством. Она отбирала контроль, толкала на нелепые поступки, а главное — этот серотониново-дофаминовый коктейль лишал самодостаточности, превращал цельного человека в никчемную половинку, ощущавшую себя целым только когда рядом присутствовал объект, на который направлены эти чувства.

Я предпочитал сохранять ясную голову и контроль над ситуацией, а поэтому как мог давил в себе возникшее влечение. И оно, переполнив меня, пролилось на бумагу, растеклось по главам моего нового романа. Первого за долгое время.

Дедушка Фрейд был бы мной доволен.

6.

Я не спрашивал больше, что привело Германа в тот вечер на крышу. Да и зачем спрашивать? Какие нужны причины человеку, у которого ноги опережают голову?

Но однажды он сам мне всё рассказал.

– Помнишь, я про группу тебе говорил? Ну, в которой играл до переезда сюда.

– Было бы чудом, если б я о ней забыл, особенно если учесть, что ты постоянно напоминаешь.

Герман вспыхнул. Он вообще краснел легко, но так же быстро и забывал о предмете своего смущения. Мне нравилось наблюдать, как разливался по его щекам жаркий румянец и мгновенно припухали губы.

– Ну так вот, - кивнул он. - Мне тогда друг звонил... это с ним мы группу сколотили. К себе звал. Он снова хочет группу собрать, предлагал перевестись к нему в следующем семестре.

– А на крышу-то зачем пошел?

– Я с родителями созвонился. Хотел сразу перевестись, чтобы время не терять.

– Запретили?

– Отец. Такую головомойку мне устроил, до сих пор в дрожь кидает. Все припомнил: и что я позор для семьи, и что бездарь и лентяй... Но ведь адвокатская практика — это не для меня. А в музыке я разбираюсь... ну... то есть хочу разобраться. Отец сказал, чтобы быть тем, кем захочется, надо сначала достичь чего-то.

– Утверждение не лишено логики, - кивнул я. - Прежде чем швырнуть в лицо обществу свою уникальность, надо доказать, что оно, общество то есть, не может без тебя обойтись. Понимаешь, людям не очень-то нравится, когда им тычут в лицо чьей-то уникальностью. Но они могут закрыть на это глаза, если им что-то от тебя нужно.

Герман помолчал, обдумывая мои слова. Молчал и я. Дым моей сигареты беззвучно плыл в свете настольной лампы, смешивался с поднимающимся над чайной чашкой паром.

– Я все спросить хотел... тогда, на крыше... ты бы и правда ушел?

Вообще-то я и сам не знал, что сподвигло меня тогда вмешаться. Относительно своего человеколюбия я не обольщался и не исключал вариант, что мне попросту было скучно. Сейчас я уже думал, что вмешался только потому, что именно возня с такими вот страдальцами и могла вывести меня из состояния перманентной эмоциональной анестезии.

– Не ушел бы. Но кинься я тебя спасать — ты бы прыгнул. С перепугу или назло. Я этого не хотел.

– Значит, все, что ты говорил тогда — ложь?

Я припомнил, что вещал ему на крыше, помолчал, собираясь с мыслями, и ответил:

– Нет. Вовсе не ложь. Я действительно так считаю, - я положил сигарету и взял карандаш, зажал его горизонтально между большим и указательным пальцем, покачал в воздухе из стороны в сторону. И продолжил: - Представь, что жизнь — это весы. На одной чаше — страх смерти, а на другой желание жить. Что-то одно всегда перевешивает.

Герман помолчал, отпил из своей чашки, бросил быстрый взгляд в мою сторону.

– А ты?

– Что я?

– Пытался когда-нибудь?

– Пытаться глупо. Здесь надо либо делать, либо не делать. А делать вполовину — только курам на смех.

– Значит, нет?

– Значит, нет, - подтвердил я. - На моих весах страх смерти перевешивает. Хотя не исключаю, что мои весы сломаны.

– Как это?

– Представь, что будет, если положить на обе чаши весов груз одинаковый, но весящий больше, чем эти весы смогут удержать, - я надавил пальцами на карандаш, переломив посередине, и бросил обломки на стол.

– Сломаются, - кивнул он.

– Именно. Вот и у меня примерно так. И жить тошно, и умереть боязно.

Вновь установилось молчание. Я откинулся в кресле и прикрыл глаза. Пространство лофта, огромное, тонущее углами в сумраке, беззвучно сомкнулось над головой, как стоячие воды. Утонул бы я в нем этой осенью, пошел бы камнем ко дну, нахлебавшись дождевой воды и собственного существования?..

– У тебя здесь нет никаких фотографий, - голос Германа заставил меня снова открыть глаза. - Только пейзажи с одинокими голыми деревьями. У тебя внутри так же - пусто и холодно?

– Что-то вроде.

– И ничего не радует?

– Ничего.

– А как же… любовь?

– Не могу себе представить человека, который бы вынес меня. Да я и не уживусь ни с кем. Не переношу присутствия в своем доме кого бы то ни было дольше двух часов.

– Но вот со мной уживаешься же, - блеснул он из-за челки хитрым взглядом.

Я улыбнулся. Вот ведь паршивец. Поймал.

– Я уживаюсь с тобой, потому что могу в любой момент выставить за дверь. Не думай, что ты такой уникальный.

Он вдруг резко подался ко мне, зацепил пальцами очки, потянул...

Я обычно не допускал подобного вторжения в свое личное пространство, но общение с Германом сделало такие моменты привычнее... и острее одновременно. Сердце бахнуло в грудную клетку, будто в попытке проломить костяную решетку, рванулось навстречу мальчишке. Я же дернулся назад, потерявшись во взаимоисключающих эмоциях, поймал его пальцы, все еще сжимавшие мои очки, обжигаясь и отчаянно желая притянуть их к губам.

– Позволь узнать, что это было, - сказал я, замечая, что голос подводит.

– Ты мне в них не нравишься, - ответил Герман, чуть более нагло, чем требовалось, чтобы скрыть смущение.

– Не ставил своей целью нравиться тебе.

Он смешался окончательно, затараторил:

– Нет, тебе идет, правда... Но ты в них какой-то... офисный. Ну, официальный. Холодный. И далекий очень. Знаешь, так странно... Вроде бы тонкое стекло, прозрачное, глаза видно... А ты надеваешь очки — и будто прячешься. Как за стеной, что ли... И уже не разглядеть тебя за ними. Тебя, настоящего, живого. Истукан появляется какой-то... Или... знаешь... юрист, - он щелкнул пальцами, обрадованный удачному сравнению. - Да, вот вроде отцовых друзей.

Я помолчал, обдумывая его слова, потер глаза пальцами. Протянул руку, забрал из его пальцев очки, потянув за дужку и стараясь не коснуться руки Германа, но надевать не спешил, впервые со дня нашей встречи задумавшись: а как он воспринимает меня?

Может, он и прав был, этот юный импульсивный мальчик. Я считывал его характер с поступков, а он мой — с эмоций. Я — видел, он — чувствовал, а потому воспринимал меня острее, глубже, не просчитывал, словно в шахматах, как это обычно делал я, а рисовал в воображении картины.

Вероятно, на них я и правда был чем-то вроде деревьев с моих фотографий - высохшим и почти мертвым.

7. Голос то затихал, то снова взлетал к потолку, набирая силу, звенел негодованием. О чем шла речь, не было слышно с моего места, до меня доносились только сердитые звуки речи, похожие на автоматные очереди. Герман читался в каждой интонации, пылающий праведным гневом.

Звонок застал его у порога, когда он, окутанный запахами мокрых улиц, снимал куртку. Сунув ее мне в руки, он отошел в сторону и не сразу принял звонок. Долго стоял, опустив плечи, и можно было предположить, что он ждет, когда звонившему надоест. Телефон ненадолго затих - и снова разразился пронзительной трелью. Герман вздрогнул и все-таки взял трубку.

Я затаил дыхание и только так понял, что невольно стараюсь услышать, о чем идет разговор. Узнать хотелось до зубовного скрежета, но я одернул себя. Нет лучшего способа испортить со мной отношения, чем сунуть нос в мою жизнь без приглашения. Свой нос в чужие дела я тоже предпочитал не совать.

Соблазн был так велик, что я сделал музыку громче, заглушая звук голоса. Сигаретный дым плыл в воздухе, лениво покачиваясь, и пальцы незримого музыканта, пробегая по клавишам фортепиано, ткали невесомое музыкальное полотно.

– Это что еще за похоронный марш? - Герман стоял, сжимая в руке телефон до побелевших костяшек.

Я назидательно воздел палец:

– Это неоклассик, да будет вам известно, юноша.

– А я говорю — похоронный марш! - тряхнул он головой. - Это только старикам перед смертью слушать. Ты же не старик.

– И что же ты предлагаешь слушать мне?

– О! - он таинственно подмигнул и углубился в манипуляции с моей стереосистемой.

Секунда - и музыка обрушилась стеной, придавила к полу. Я даже подивился мельком, почему металл называют металлом, если по силе воздействия он больше схож с бетонной плитой. Мне казалось, что барабанщик выстукивает ритм прямо по моей голове, гитарист дергает мои вены вместо струн электрогитары, а вокалист рычит мне сразу в оба уха.

Герман же самозабвенно скакал по комнате, то подпевая ему в воображаемый микрофон, то изображая игру на гитаре на собственной правой ноге.

– Что это? - наконец спросил я, все еще оглушенный - сначала музыкой, затем наступившей тишиной.

– Не понравилось?

– Разве это музыка? Это больше похоже на рев животного, задавленного сошедшим с рельсов паровозом.

Герман расхохотался — открыто, заливисто, запрокинув назад голову. Как не было недавних эмоций - злости, обиды, всего того, что вспыхивало дограющими углями в его глазах после звонка. Словно тумблером щелкнули.

– Я понял, в чем твоя проблема, - сказал он, копируя мой недавний жест. - Ты думаешь слишком много. А ты не думай. Закрой глаза. Чувствуй.

Я скептически хмыкнул, но подчинился.

В этот раз музыка уже не сносила лавиной. Напряжение нарастало постепенно, пока наконец на припеве не взорвалось огненным вихрем бушующих эмоций. Хотелось двигаться. Хотелось бежать, чтобы остудить или выплеснуть из себя жгучее варево. Я начал пристукивать ногой в такт и не заметил, как к концу песни мы с Германом, обнявшись, начали трясти головой.

Песня закончилась, и тишина хлестнула по ушам. Лопнула большим мыльным пузырем, оглушив. Ощущение хрупких плеч под моей ладонью обожгло, как недавно обжигало эмоциями. Подавив в себе желание отшатнуться в сторону, я убрал руку. Герман был слишком близко, так близко, как еще ни раз ни бывал за все время нашего общения.

И он вдруг стал еще ближе, влепился в меня горячими сухими губами, ошеломив так, что сбилось дыхание. Он не умел еще толком целоваться, промахивался, царапался о щетину. Я поймал его за плечи, показавшиеся слишком узкими, слишком хрупкими для моих ладоней, оторвал от себя.

– Эй! Ты что это выдумал?

Герман дышал часто, прятал глаза за челкой. Я приподнял его голову за подбородок — он плыл взглядом и кусал губы, а потом вдруг оттолкнул мои руки, прилип ко мне снова — тесно, жарко, так, что не продохнуть.

Пылкий, юный... Затрещал по швам мой самоконтроль. Я снова отлепил его от себя, встряхнул.

– Почему? - голос дрогнул.

Зеленые - совершенно невпопад подумал я. Его глаза. Я наконец рассмотрел их цвет.

– Потому что не нужно, - выдавил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно и твердо.

– Кому не нужно? Тебе?

– Тебе не нужно, - сказал я с нажимом. - Не твое.

– Я сам решу, что мое, а что нет!

– Конечно, сам. Как взрослый самостоятельный человек. Я в этом не сомневаюсь. Но ты тянешься ко мне, потому что я твой единственный друг в этом городе, а не потому, что тебе действительно это нужно.

– Опять мне нотации читаешь? - голос взвился вверх. - Ты как мой отец, ничем не лучше! Все за меня решил! Мне выбора не оставил! А я люблю тебя, ясно?

Слова обрушились вниз, прогрохотали в тишине, словно обвал в горах, эхом рассыпались по полу. Стены, словно резиновые, качнулись сначала ко мне, потом обратно — как в нелепом мультике.

– Нет, - покачал я головой. - Не любишь.

Герман дернулся, будто получил пощечину.

– Ты думаешь, что любишь, - продолжил я. - Но не любишь. Тебе просто здесь одиноко.

Он задохнулся от этих слов, потом толкнул меня так, что я сделал несколько шагов назад.

– Все про меня знаешь, да? - голос дрожал от слез. - Умник такой, да? Так вот, ни черта ты не знаешь. Ни обо мне, ни о жизни. Или я не нужен тебе? Ты как мой отец! Просто покомандовать дай да поуправлять.

Герман стряхнул злые слезы, нетерпеливо дернул головой, откидывая челку.

– Не думаю, что тебе стоит тут оставаться.

Он вскинул на меня взгляд, ошеломленный, не ожидавший такого поворота. Поджал губы, развернулся и вылетел за дверь, едва успев по пути схватить куртку.

***

Мобильник мигнул, высветив конвертик сообщения. Я схватил телефон, тупо воззрился на незнакомый номер. Это был Герман, больше некому. Свой номер я ему не давал, но с него сталось бы и самому влезть.

Я открыл сообщение, уже внутренне холодея от нехорошего предчувствия.

«Бутылка виски и две упаковки снотворного. Должно хватить. Прощай.»

Комната сделала кульбит. Я не заметил, как опустился на диван, сердце ухало, словно и не в груди уже — в голове, будто кто-то колотил по кастрюле в большой пустой комнате. Стоп, - сказал я себе. Фокус с самоубийством мы уже проходили. Кровь Германа кипела от еще не прожитой жизни, на крайние меры он бы ни за что не пошел. Тот случай, что свел нас, был секундной слабостью, вызванной обидой, кратковременным помутнением, которое миновало бы и без моей помощи.

Хотя такого беззастенчивого шантажа от него я не ожидал. Но, если разобраться, это укладывалось в его характер. Герман был импульсом в чистом виде: захотел-сделал. Ни на секунду не останавливаясь для сомнений.

Я сделал несколько глубоких вдохов, прежде чем ещё дрожащими пальцами отстучать:

«Много не пей. Непривычный к алкоголю организм может отторгнуть его вместе со снотворным».

И отключил телефон.

Больше я Германа не видел.

8.

Город, присыпанный заводской пылью и пеплом сгоревшего дня, расплескался под ногами неоновым морем, рокотал глухо и устало, тяжело набегал бетонными волнами и разбивался о пятнадцать этажей доходного дом старой постройки, неизвестно как сохранившегося в этой части города.

Я пришел сюда, как приходил день за днем вот уже несколько месяцев. Зачем - это вопрос, ответ на который я не смог бы дать ни себе, ни другим.

В поисках вдохновения - определенно. Книга, прописанная в условиях контракта, давно была сдана в издательство, отпечатана и разошлась большим тиражом. Новый контракт предусматривал еще три, и через неделю я должен был показать первые главы.

Первых глав не было. Ничего еще не было, ни строчки. Лист так и оставался белым, незапятнанным маленькими кляксами букв. В голове моей было точно так же пусто. И точно так же, уже привычно, пусто в груди.

Я соврал бы, сказав, что приходил сюда за одним только вдохновением. Поднимаясь на крышу, я раз за разом выискивал взглядом фигуру мальчишки с растрепанными волосами, стоящего на краю. И раз за разом не находил. Глупо было надеяться, но надежда вообще глупое чувство.

Герман исчез. Растворился в белесых сумерках, как будто его и не было.

Да и было ли в самом деле?..

Мелькнула даже совсем уж нелепая мысль: наведаться в «Полуночный блюз», расспросить хозяина, не видел ли он со мной такого-то числа мальчишку лет восемнадцати, худого и высокого. Я отогнал ее: не совсем же я еще спятил, чтобы все это время общаться с собственной галлюцинацией. Да и сообщение с незнакомого, правда, номера все еще хранилось в памяти моего телефона — если оно не от Германа, то от кого тогда?..

Я давно выудил из памяти невольно подслушанные тогда слова, собрал их, достроив фразы, заботливо и тщательно нанизал, одну за другой, на нить разговора. Без другой стороны картина была неполной, но хватало, чтобы понять суть.

Родители Германа настаивали на его возвращении домой. Обещали разрешить заниматься музыкой в обмен на образование юриста. Разговор не закончился ничем, Герман бросил трубку - прежде чем вернуться ко мне.

Я надеялся, что он обрел, что хотел. В его смерть я не верил.

Без Германа слова не шли. Не ложились больше гладкой вязью. Внутри было пусто и гулко, как бывает на улицах глубокой ночью. Мне больше нечего было сказать.

Чтобы писать, нужно чувствовать. Я по-прежнему мог придумать сюжет, но слова без чувств казались городами-призраками, покинутыми декорациями, среди которых я потерянно бродил. Не было больше во мне того, что могло бы наполнить их жизнью. Словно Герман, сбегая, забрал и все, что меня наполняло. Он приводил в движение стоячие воды, заставлял фонтанировать эмоциями. Не было Германа - иссяк и источник.

Любил ли я его или любил то, что он во мне вызывал - ответа на этот вопрос не было тоже. Узнать его у меня не хватило смелости.

…Я стоял у ворот со стрельчатым входом, но так и не смог войти в них. Отблеск фонаря, скользнув по стене, вырвал из темноты вывеску, гласившую:

«Магический театр. Вход не для всех.
Только для сумасшедших.».