Work Text:
Три дня и две ночи молчало стекло. И как бы ни дрожала рука в неизменной чёрной перчатке, перевёрнутый вверх дном стакан беззвучно возвращался на стол. Три дня и две ночи не смолкал шёпот. И когда двое вставали из-за стола, не отдав чести бессильно повисшей рукой, другие приходили не в ногу и подхватывали истончившийся и безголосый разговор.
На третью ночь по чёрному крыльцу раздались шаги – медленные, внятные. Паттон бросился через весь зал к угловому столу, озираясь через левое плечо так истово, что казалось – сейчас волчком завертится. Он нависал над столом, воздевал руки к потолку, бросал горящие пугливые взгляды, возвышал голос. Да, работал он усердно: на славу смазал петли – дверь открылась бесшумно. За своим торжественным танцем и не услышал её тихого вздоха. Опомнился, лишь когда за плечом вырос хозяин. Но и тогда те, что сидели за столом, не шелохнулись.
– Добрый вечер. Среди наших гостей нет несовершеннолетних, я полагаю, – произнёс хозяин. Паттон вздрогнул и застыл, не в силах обернуться. Чарльз устало выпрямился за стойкой. Его рука с салфеткой замерла над бокалом, затем скользнула в приоткрытый ящик стола. На мгновение.
– Ты свободен, Паттон, – продолжил хозяин… господин Рагнвиндр. Тихо, без угрозы. И нахмурился недоумённо, словно для него самого это было новостью.
А когда Паттон, так и не обернувшись, вышел из таверны, господин Рагнвиндр сделал шаг к столу и потянулся за стаканом. Выпив, едва пошатнулся и наклонился было к спинке пустующего стула, но тут же отпрянул. С трудом он поднял взгляд на тех, что сидели за столом. И не от огненной воды вдруг потяжелела его голова.
Тогда в проулок, не разбирая дороги, ринулся свет. Не перечёркнутый тенью, он вставал в полный рост, взбираясь по лозам, отворяя белёные стены, словно створки кукольных домиков. Впереди себя он нёс своё страшное значение.
Затем показался фонарь. На вытянутой руке он раскачивался, как колокол, и слышно было, как в стенки бьются языки пламени. Или то были крылья ослепших насекомых? В их неверном облаке огонь то тускнел, то вспыхивал, как далёкая звезда. Свет скользнул вверх, по её руке, по напряжённым мускулам под белой, нетронутой огнём, кожей к подвёрнутому, как у прачки, рукаву. Разметавшиеся волосы охватило беспокойное зарево. За ним не разглядеть было её лица. Отпрянув, она вглядывалась в фонарь, как в зеркало, не узнавая себя. Несла его, подняв торжественно, как собственную отрубленную голову.
Тогда-то и заплескались стёкла. Захлопали оконные рамы, напрасно силясь поймать и запереть свет. Отрывисто загремели стаканы. Но выше всего этого – выше стона и скрипа ставен, выше вцепившейся в штору женской руки, что на миг показалась в окне мансарды, выше вспугнутых птиц – вставали незнакомые голоса. Злые, как “есть!” и безутешные, как колыбельная, что им вовеки не петь. Вытянуть их со дна опустелых гортаней было трудней, чем поднять ведро ледяной воды под скрипучим воротом колодца. И взлетало бесстрашной ложью:
“Да здравствует Прекрасная Дама!”
***
Над Розалиной скрипуче перекликаются корабельные сосны. Пока в вершинах мачт медлит заря и огни не зажжены, суда узнают друг друга по голосам и толпятся в гавани, подобно снам у изголовья постели. Словно книги, ветер листает над ними чаячьи крылья; словно свитки, разворачивает паруса. К Розалине приходят люди и приносят скудные дары, потускневшие монетки, что вечно ложатся несчастливой стороной. Розалина чувствует вéками полустёртый профиль Царицы и понимает вдруг: если откроет глаза, то не вспомнит уже её облика. Над Розалиной звучат слова чужого языка, но значение их ясно, и отчётливы строки, как шаги по недвижной палубе, и песня, как даль, заволакивает взгляд.
Впереди вырастает арка городских ворот. Не оборачиваясь, Розалина знает, что ту же арку увидит позади себя, что они слились в одну анфиладу, в крытый коридор замка, где она училась в отрочестве. Что неусыпно и требовательно из незавешенного окна в конце коридора её высматривает свеча. Что на стенах гобелены и, как по созвездиям, по россыпям вышитых цветов она сверяет свой путь. Что камень под ними зыбок и холоден, и прореха на ткани зияет могильной пустотой. Розалина берёт иглу. Розалина идёт и шагами своими сшивает распавшийся город. “Труден только первый стежок,” – шепчет она в исколотые пальцы, словно пытаясь их отогреть.
История проходится по ней прихотливым швом. История прорастает в ней красной заглавной буквой; словно чудищ на полях книги, связывает по рукам и ногам плетением киноварных линий. Стрелы, оперённые птичьими перьями, вклёвываются в плоть её, словно птицы. История спекается на ней чешуйками брони, панцирем высохшей крови. Розалина просыпается в драконьем логове, и весь день над ней бьётся алое солнце.
И всю ночь в ней бьётся алое солнце.
Вот сказка, старше чем время: рыцарь, дракон, царевна. Рыцарь во чреве дракона, дракон в груди царевны. Нет нового под алым солнцем; нет ничего, что было бы ей незнакомо. Снова приветными знамёнами реют языки пламени, и неподвижный драконий зрачок рассекает глаз чернеющей раной. Невыносимый свет проницает тонкие веки, но не плавится золото глаз и не стекает, уходя в сухую чешую, слеза. Снова оловом на морозе крошится чужая броня и звенят оземь кольчужные звенья. Обнажившаяся рука с добела раскалённым кольцом ещё сжимает меч, но лезвие выскальзывает на влажные камни мостовой, и гаснут отблески на оплавленном забрале. И снова беспощадная память льдов хранит нетленный труп.
Розалина протягивает руку. Лязгнув тоскливо, латная перчатка смыкается вокруг её ладони. Пальцы проводят по вздувшимся венам, по окаменевшим костяшкам и розоватым фалангам, словно могут сквозь металл ощутить, припомнить. Но тает, льдинкой из ладони выскальзывает прикосновение, теплеет сталь.
Медлит тот, кто примостился под левой рукой. Холодна его чешуя, и замирает под ней медленная кровь, как тусклая ртуть в термометре где-то на Хребте, но в нутряной красноватой мгле неустанное бьётся солнце. Розалина не тратит слов, не поёт колыбельных: знает, что и при жизни он не мог слышать ни молитв, ни проклятий, ни звона мечей, один только сбивчивый топот. Розалина опускается на покатые, истёртые ступени, и спиной чувствует не утихший до сих пор стук. Люди торопятся к алтарю – кто молиться, кто укрываться. Последней преградой она ложится у дверей.
Пора прервать эту тягостную сказку. В ладонь ложится резная рукоять кинжала. Некогда он был предназначен для разрезания страниц – тех, что все до единой ныне обратились в прах. С трудом отстаёт от груди медальон, обнажая единственный участок незапятнанной кожи. Лезвие входит без труда и почти без боли. Рёбра податливо расступаются перед ним, как раздавались почерневшие деревья на пути Розалины. Алое солнце гаснет.
***
Беда пришла в Мондштадт не под рёв ангельских труб и не под гул колоколов. О ней возвестила одна-единственная нота. “Соль большой октавы,” – уточняла впоследствии Розария, хотя едва ли кто-то её спрашивал. Хотя спросить стоило бы – как-никак, она второй почуяла приближение катастрофы. Первым был органист Церкви Фавония, но уж он бы и слова не сказал, хотя бы его и спросили. Впрочем, и органистом ему оставалось быть недолго. И дело здесь вовсе не в том, что впервые за свою карьеру он сфальшивил на целый тон. “А ещё абсолютник,” – отметила бы Розария, спроси её кто. Она припомнила бы также, что, вместо того, чтобы продолжить играть, как ни в чём не бывало, тот сделал паузу и обернулся.
Но никто не всеведущ, кроме Барбатоса. И даже Розария не могла знать, что именно абсолютный слух заставил Кэйю Альбериха, органиста Церкви Фавония, вздрогнуть и обернуться вечером девятнадцатого августа.
Не стихли ещё шаги опаздывающих. Летом их всегда было больше: то ли оттого, что дверь собора была приоткрыта, то ли от того, что на жаре дорога плавилась и растекалась у них под ногами. Прихожане стыдливо горбились, словно у статуи Барбатоса вдруг появились глаза на затылке; вместо себя пропускали вперёд – на пробу – собственные вытянувшиеся тени; напрасно силились приглушить стук каблуков. В гомоне, что всегда сопровождал начало службы, Кэйа неизменно слышал отзвук вакханалии ветров, предшествовавшей сотворению мира. И всякий раз, уподобляясь своему божеству, священница смиряла хаос одним лишь сказанным словом. Слово было плоть от плоти шума, сгущаясь из него, как сам Барбатос – из ветра, свободного от всякой формы. Над чужими голосами оно возносилось, как собор – над черепицей городских крыш.
Но тот день было иначе.
Кэйа знал: есть два порядка. Один – в том, как щегольски сияют флюгера каждый Луди Гарпастум, словно нарочно ветер разворачивает их к солнцу. В том, как на клиросе выстроены сёстры – точно трубы органа по росту. В том, как нерадивые прихожане, заглушая своим гвалтом речи с амвона, лишь доказывают их истинность.
На этот порядок Кэйа глядел издали, чуть прищурившись, с улыбкой, с которой родители смотрят шитые белыми нитками хитрости детей. Не вмешиваясь. Не раскрывая себя.
Но от второго порядка было не уйти. Сколько Кэйа помнил себя – тот стоял за левым плечом. Без промаха бил в левый глаз, когда Кэйа бросал неосторожный взгляд против солнца на парящую в небе Селестию. Стучал где-то слева бесстрастно и медленно, как бы скоро ни проносились мысли в голове. Как метроном, расстреливающий мелодию крупной дробью щелчков. Его было не выключить и не выкорчевать из груди.
И в ту минуту, когда Кэйа нарушил все мыслимые порядки, в унисон этому метроному звучал другой – отдалённый, но столь же неоспоримый. Чьи-то ровные шаги. Идущий не запинался о выпирающие булыжники мостовой, не замедлялся на лестницах, не останавливался перевести дух и не устремлялся с новыми силами к цели. Словно цели вовсе и не было.
Сколько разных шагов Кэйа слышал, пока нарочно самыми людными улицами проходил от собора до своего дома на другом конце города. Дошло до того, что по их звуку он мог узнать о человеке больше, чем иные следователи в Ордо Фавониус могли добиться допросом. Будто следопыт, – только следы, что он читал, пролегали не на земле. Будто предсказатели минувших веков – по полёту птиц – он гадал иногда по уличному шуму.
Но на этот раз, сколько бы Кэйа ни прислушивался, он не сумел разгадать ни возраста идущего, ни его настроения, ни даже направления: звук не приближался, не отдалялся и был лишён всякого выражения, кроме постоянного ритма. Должно быть, так же гулки и безразличны были его собственные шаги в тот день, когда он, не оборачиваясь, прошёл от винокурни и до городского собора пешком. Из того дня он не помнил ничего, кроме стука дождевых капель – таких же гулких и безразличных.
Тогда-то он и обернулся. И увидел зал, вспаханный словами и засеянный светом. Ничего более.
Трудно стало дышать в каменеющем солнце, но стёкла были не тяжелей рассечённого прожилками стрекозиного крыла. Осязаемей света были тени. Темнотой налилась сетка витражных перегородок, расчертившая каменные плиты. Всё возрастал чернеющий зазор между двумя злополучными клавишами, и вот Кэйа уже мог поместиться в нём с головой. Так в детстве прятался он развилке яблонного ствола – сильней цветов там пахло дымом, словно в трещинах коры заплутала молния, расщепившая дерево надвое.
Оттуда было видно млеющие капли вара, и осторожных шмелей, и опрокинутый полусвод голубой яичной скорлупки, – иными словами, все сокровища, которых только можно пожелать. И как за ними было заметить узкую щель между ставен?
Когда из-за створок брызнул свет, он не был похож на тот путеводный, что вечерами проскальзывал под дверью кабинета господина Крепуса. Он вообще не был похож на свет. Просто ветви, не сумевшие его заслонить, обуглились тьмой. Темнее был только зрачок, дрогнувший за стеклом. И когда спустя мгновение его застелила белизна, Кэйа поблагодарил архонтов за то, что видит лишь одним глазом.
То была его последняя благодарность.
Господин Крепус не произнёс ни слова, когда точильный камень стонал под лезвием топора и яблоня, падая, беспомощно цеплялась ветвями за подоконник, когда на кострище громоздились искорёженные куски дерева и когда в господских окнах блеснули языки пламени и лицо Таннера исказилось злобой – или то была сажа? Но была в доме комната, которую миновал тот страшный свет. Один лишь луч пробивался между портьер, играя в гранёных склянках и складках бинтов. Был там и тот, кому она казалась совершенно тёмной, и ещё три дня он был слеп. Потому-то и пришлось Крепусу подать голос. Но не было нужды – первыми сын научился различать шаги отца. Отдаляющиеся шаги.
Но в тот день Кэйа их не услышал. Метроном замолк одним мгновением, и тотчас же потухли витражи. Кэйа не почувствовал, как левое плечо пронзило холодом и как заныла трещина в лучевой кости. Набухающие тёмной кровью жилы и нетвёрдый росчерк линий на ладони разбегались новой сетью трещин. Но цепко держались руки за когтистые клавиши, и твёрдо стояла на педали нога. Кэйа не оборачивался более, зная, что нет более за спиной никого, кто мог бы его судить. Только медные органные трубы обступали его сосновой рощей. Но прозрачна была их сень, и мелел трубный голос. Новый, нестройный стук вставал из-за стволов – то были топоры. И голос жаворонка вторил их ударам.
Когда иссякла последняя нота, и показалось за ней тёмное дно, Кэйа встал и подошёл, пошатываясь, к дверце, что вела за орган, в каморку, где служка обыкновенно растягивал пыльные мехи. Не стоило труда касаться тугой дверной ручки, чтобы знать: комната заперта изнутри. Не стоило труда стучать, чтобы знать: она пуста, а клирик, не ведая гудения труб, слышал один только свист ветра в опустевшем горлышке бутылки.
На улице было темно, но Кэйа готов был поклясться, положа руку на клавиатуру, что статуя Барбатоса подмигнула ему левым глазом.
***
Где-то, не оставив плитам ни стука каблуков, ни следа, ни зыбкого отражения, подходят к её гробу. Пальцы смыкаются на крышке. Поднимают терпеливо, но без усилия.
Вырвавшись из гулкой ниши, просмоленный морской ветер раздувает пустые белые одеяния. Клубясь, они взлетают к потолку. Так голуби, расправляя смятые крылья, рвутся из потёртого цилиндра в слепящие огни купола.
Крышка ложится на место. Щёлкают пальцами – звук торжествующе разбивается о каменные своды.
***
Розалине до смерти хочется курить. Щелчок пальцев – и лицо её озаряет сияние. Не привычные язычки огня вырываются из-под отросших ногтей: над городскими стенами вспыхивает и вся растворяется в зареве вершина горы. Но Розалина знает – есть на Драконьем Хребте пещера, которую в то утро впервые за несколько веков навсегда покинул свет.
