Work Text:
Рубашек тут нет. А мы думали, будут! Вот в крепком отделении были — сначала туда попадаешь, это такая железная комната с целым кадром санитаров-служителей. Первое время сидел там в одиночке, ужратый какими-то этими таблетками, чуть ли слюни себе под ноги не пускал — потом этапировали, вот, во Всех Скорбящих. Тут уже руки не подвязывают, так что я предпочитаю рубашки никакие не надевать вовсе. Политика нестеснения, мать её! Вот и я не стесняюсь.
Когда этапировали, спал на полу в камере, одеял-подушек не дали. Всю ночь лихорадило, но как-то перенёс — знаешь, о чём думал? О нашей детской, о толстом твоём шерстяном одеяле. Как солнце там заливает комнату так, что ничего не видно — только густой этот, тёплый свет, и пушистый волос светится вокруг твоей головы, словно икона. Думал, как ты держишь бока мои, и о тебе в себе, и как нет в мире ничего слаще. Думал так, что дыхание перехватывало, и не от отбитых рёбер; так, что тянуло внизу живота, будто сжимали меня всего в кулак — даже на всей этой медицинской отраве я всё ещё хочу, хочу тебя, ты — жизнь моя, моё движение.
***
После того, как ты единожды почувствуешь волю свою над своею жизнью и смертью, покоя тебе больше не будет. Я постоянно чувствую зов из могилы, брат, каждый раз, когда дела идут не по-моему. Я запомнил, как ты пытался умереть, каждый раз запомнил, и с тех пор я постоянно на скользкой дорожке. Знаешь, как манит прекратить всё это в одночасие? Да знаешь, конечно.
Ещё знаешь, что останавливает меня лишь наша клятва умереть вместе. В один день! Взявшись за руки! И прочая. А до того — рано нам еще уходить. Ты, быть может, считаешь иначе, — я же считаю, что нас ждёт еще нечто великое в этом мире. Что-то светлое, сильное и только наше.
Тогда я забываю про своё стремление умереть и начинаю жить вопреки всем. Есть в этом, знаешь, такая злая весёлость — жить вопреки всем! Они посадили меня сюда на свою дрянную цепь, и кормят меня только мерзкой пшённой кашей да медикаментами, и от последних я сплю днями, и руки не поднимаются ни черта делать. Кому я такой нужен, кроме, может быть, тебя?
Вот и валяюсь тут, создаю им нюисанции, на полдник не хожу, пока не придут пинать, на вопросы сестринские не отвечаю. Так и проходят здесь мои дни. А как ты там?
Я представляю, что ты в нашей мастерской, и ходят к тебе девушки и парни. И как они, конечно, спрашивают: а где братец? Куда пропал? А ты им: братец мой заключён на принудительное лечение, он теперь узник совести. Подорвали мы, друзья, того министра, и брат мой сдался жандармам. Не добровольно, конечно — дрался, как лев! Они не поняли, что нас было двое, придурки потешные. В общем, забрали его черти в лечебницу, понаставили ему всяческих душевных расстройств. Скоро мой брат обманет их всех и выйдет, а пока томят его расспросами, травят микстурами, и красивую его жопу уже всю искололи.
На этом моменте они тебе рукоплещут, и дальше вы пьёте, и ты показываешь им свои картины, и дальше… Ну, сам знаешь.
***
Я полон жизни, но я не глуп — что-то страшное я вижу на горизонте. И ты тоже видишь. Чёрное облако, что грозит вот-вот обрушиться на наши молодые жизни. Но так давно оно там висит, дура чёртова, так давно, так низко, что закрывает весь небосклон — я отвык уже видеть что-то, кроме него. Поэтому говорю тебе: только выберусь, я буду петь, и плясать, и любить парней и девок, и буду всегда против; я буду примитивнейшим из людей, который смотрит лишь себе под ноги, и лишь потому переживёт эту страшную бурю! Нечего, нечего больше ждать!
Как нас полюбят враги, всем дадут сапоги? А вот и нет — дураки едят пироги.
***
А от тебя мне, тем временем, ни одной весточки не доходит. Совсем забыл про меня, вонючий ты чёрт? Или занят тем, что на занятия мои поверх своих ходишь? Очень надеюсь, что студенческому совету обо мне не донесли. Тогда тебе будет худо, а это лишнее.
Боже, как я люблю тебя, как я люблю и скучаю! Бывает, в палате тепло; тогда я беру одеяло, сминаю его так, чтоб немного напоминало твои плечи, и лежу, глажу его, то есть тебя.
Дальше, правда, дело не идёт. В этой богадельне даже в туалет с санитаром. Всё внизу невыносимо ноет, бывает, задумался о тебе, надо отвлечься — тогда лежу и смотрю на своего соседа, какой он жалкий и бестолковый. А ты знаешь, всякая убогость у меня всегда такого рода желание отбивает.
На соседа иногда приходят смотреть. Врачи всякие со студентами. Уболтал их однажды, говорю, тоже когда-то поступал учиться врачевать, и мы, считай, коллеги. Они только головами покивали и ушли. Видно, каждый второй у них здесь такой, знаток, брат и сват.
Слышал, скоро откроют отделение для алкоголиков. Это мне лично сообщили, потому что считают, что до болезни моей — нравственного помешательства — меня довёл алкоголь. Пытались меня лечить клятвами и зароками, а я самый умный и в Бога не верю.
Нет, ну интересные! Я что, так много пил? Покажи мне студента, который мало пьёт, да ещё и в наше неспокойное время. Как будто боле нет сейчас поводов волноваться людям. Устроили войну, загубили столько людей! И это когда вся страна голодает, а нам с тобой не протолкнуться на самую чёрную работу. Слова поперёк им не сказать, чтоб тебя не сослали в степную ссылку. Позор!
Ну, чего я распаляюсь — ты и сам всё знаешь. Просто обидно, брат. Я еще думаю — где-то же кипит жизнь, на материках за океанами, а я сижу здесь. Но это же всегда так будет. Даже в самую позорную и мерзкую войну, в болезнь, в нищету повсеместную где-то кто-то будет сидеть за натёртыми до блеска стойками и шелестеть шелками.
Таков Закон. Закон евклидов, закон эскулапов, закон эзопов и эдипов. Что-то я в этом начинаю соображать, но как объяснить тебе — пока ума не приложу.
***
Помнишь, боялись, как придётся за меня ещё платить? Мне на суде рассказали, как тут ещё в прошлом году плата за лечение была 6 рублей в месяц. А недавно вот какой-то закон был, и плату для острых больных отменили. А я сам знаешь, какой острый! Жду от тебя отчётов, на какие барства ты потратил сэкономленные 6 рублей в месяц.
Ну, что ещё? Я уже скоро почти научусь играть на балалайке — тут почему-то много балалаек, и их редко берут, в отличие от гармоник или шашек. Ей-богу, если я ещё раз услышу эти гармоники — меня никакой санитар от самоубития не остановит. Если Пашка из соседней палаты прав, и тут читают мысли — считайте это предупреждением.
Упал с горки, на которой, как мне сказали, выпускают кататься зимой. Прямо по траве кубарем скатился. Дурень всея институции.
При церкви организовали в тёплое время разные обучения: девки шьют, все ухаживают за цветами (у нас оранжерея), а я вот нашёл себе развлечение чинить сапоги. Сапоги я, конечно, надену ещё нескоро, но нравится мне мысль на них шпору приделать. Практикуюсь. Поначалу был не слишком умён и шпору сделал слишком очевидную — вашему покорному слуге надавали тумаков и шпору отобрали. С тех пор ничего острого при служителях не показываю, вместо этого приделываю круглую такую металлическую бляху.
Но ты не подумай, что у меня здесь курорт. Жандармы приходят и побивают меня часто на дознании. Больно, знаешь! То есть, в основном не больно, конечно, но вот задница ноет постоянно от всех этих государственных мероприятий.
Ежели тебе вдруг интересно, с каким человеком ты всё это время под боком жил и взрослел, прилагаю мой психиатрический портрет: пограничный субъект, психопат-дегенерат и политический преступник. Не в силах управлять своими влечениями, формально понимает возлагаемые законом обязанности. Буян-рецидивист. Обсуждается затемнение сознания, аффект, в связи с резким астеническим состоянием после преступления. При поступлении буяну по-разному замерили голову и сообщили, что у буяна необыкновенно много крови в ушах, а значит, он более склонен к нарушению порядка.
Чудаки вы, чудаки! Но всё же проверь свои уши на досуге — они у нас, вроде как, одинаковые, но вдруг твои будут бескровнее?
***
Ну, скоро выписывают меня, братец. Слышал ли ты от меня? За всё время здесь мне не выдали ни клочка бумажки. Все письма свои к тебе я повторю еще раз в голове, всё-всё запомню и ничего не выдам чужим глазам, — а ты, милый, готовься слушать.
Начинаю думать — а неужели я и впрямь больной? Никогда я без тебя так долго не был. Даже на медицинском — помнишь? — то и дело прибегал к тебе через весь город, под бочком твоим белым погреться. Скучаю я по тебе, сильно, и в этой тоске горю без конца.
Даже показалось, что когда с утра замеряли температуру, я и вправду горел — а это мне снились руки твои, и я целовал их во сне. Всё утро я о них думал, и так тяжело было на сердце! Вот бы снова быть перед тобой, и чтобы ты меня коснулся; снова дать тебе оттаскать меня за волосы, да так, чтобы все мои печали и дурости вышли из меня злыми слезами.
Чем больше мы с тобой порознь, тем больше начинаю я себя стыдиться. За то, какой я голодный, какой я простой, словно мне только одно и нужно. Где это такое видано, скажешь? Но вот: правда ли я нужен тебе? Я тут теряю себя. Ты знаешь, как трудно меня обвинить в мыслях излишне меланхоличных, но я боюсь: боюсь, когда смотрю на этих бедняг, что пачкают свои сорочки; когда просыпаюсь после двадцатичасового сна, когда пытаюсь сосчитать дни и часто теряю им счёт. Боюсь, когда меня на комиссии выпрашивают: правда ли я буйный, правда ли сумасшедший, или просто принципиальный такой революционер? А боюсь потому, что посещают уже мысли сказать: да! Сумасшедший! Нет у меня никаких принципов, я самый что ни на есть дурак, и вера моя в светлое будущее, где человек человеку человек — наивное помутнение рассудка. Пустите меня, братцы, если я вас убедил, и больше я не буду.
И вот вернусь я такой — замученный, сонливый, каждым паршивым приставом опущенный — буду ли я тебе нужен? Я ведь даже не знаю, что я здесь жру. Когда перестану — стану ли я прежним?
И во всём ты сложнее, тоньше, умнее меня. Псов таких примитивных вокруг тебя навалом водится, а самому старому из них братцы-живодёры вырвали зубья. Боюсь я твоей жалости. Боюсь, что хочу её нестерпимо.
Ну, жди!
