Work Text:
Вейлон никогда не был глубоко верующим человеком.
Он посещал местную католическую церковь иногда: сначала с родителями, когда они водили его туда на все церковные праздники; затем уже с Лизой после того, как они поженились — венчания, конечно, не было, однако супруга тоже настаивала, чтобы они посещали хотя бы самые крупные календарные церковные мероприятия. И он не отказывался, просто потому что ему не сложно, да и интересно это, по правде говоря: какое-то разнообразие в будничной жизни, кроме общепринятых в стране праздников, хоть какие-то места они посещали все вместе, всей семьёй. Ощущалось некоторое единение. Разве что, Парк настоял, чтобы детей они не крестили при рождении, а оставили им возможность самим принять решение, хотят ли они принять католичество, какую-либо вообще веру, либо же остаться в стороне от этого вопроса. К его удивлению, Лиза с ним согласилась.
Однако на этом всякое соприкосновение Вейлона с религией заканчивалось. Это едва ли больше, чем делает любой не особой верующий человек, однако и не совсем ничего.
Признаться честно, он Библию-то полностью не читал. В основном все его знания ограничиваются тем, что он где-то когда-то и от кого-то слышал — в школе, в университете, в церкви непосредственно; от родителей, от друзей, от настоятелей, ну и сам что-то читал в интернете, не специально ища информацию, натыкаясь только случайным образом. И, кроме этого, никогда сильно в вопрос не углублялся. В его понимании Бог никогда не был какой-то эфемерной сущностью — думать так было слишком сложно, слишком тяжело для осознания умом, не склонному к думам о высоком, привыкшему к работе с приземлённым — наборами букв, цифр, символов на экране. Куда проще думать о седовласом старце на Небесах, наблюдающем за ним, за ними всеми — людьми — с высоты. Вейлон прекрасно понимал, что это совершенно несерьёзный подход, что это почти по-детски, но вместе с тем он ещё понимал, что слишком мало знает, дабы как-то рассуждать, иметь какие-то свои личные суждения о Всевышнем. Религия — тема скользкая, спорная и извечная. Сколько войн случилось из-за неё, сколько скандалов было, сколько людей погибло.. А тут он — ничтожный человечишка, у которого никакого образования или углублённого познания в вопросе, будет что-то выдумывать. Зачем, если всё уже давно выдумали за него умные люди? И не просто какие-то философы, мыслители, прочие гуманитарии, а те, кто всю свою жизнь посвятил религии и служению Богу. Им, пожалуй, виднее.
И Парк не видел ничего зазорного, чтобы взывать к божьей помощи в трудные жизненные периоды, а уж тем более в той ситуации, в коей он оказался. Даже при том, что его вера никогда не была крайне сильной и крепкой, само существование Господа он никогда не оспаривал. И разве поэтому он не должен откликнуться на мольбы о помощи от своего Земного творения? Кем бы ты ни был, Отец Небесный, помоги рабу своему покорному! Помоги пережить этот Ад, пройти все ниспосланные испытания и вернуться домой, к семье! Домой, где спокойно, тепло, безопасно, а жена в быту всегда обслужит, поможет, всё сделает, потому что любит тебя любым, даже если ты инвалид во всех отношениях.
Но, как известно, на Бога надейся, а сам не плошай. Молился Вейлон сугубо про себя, только мысленно — не вслух, не шёпотом и даже не в записках. Молитва — вещь сокровенная, тайная, почти интимная, и это он усвоил ещё в детстве.
И вот, уже видя порог лечебницы, щурясь от света восходящего солнца, Парк был готов уверовать как никогда ранее: возможно, Бог всё-таки есть, раз уж всё-таки получилось прорваться, дойти до конца и почти уцелеть? На самом деле, очень даже «уцелеть» — на этом этапе сломанная нога уже не кажется чем-то страшным и крайне болезненным, особенно после всего, что довелось увидеть на других людях, и того, что с ним могло бы случиться, задержись он подольше в роли пациента Маунт Мэссив. Но не случилось же. На всё воля Божья, как известно, и тут Его воля была в том, чтобы Вейлон Парк действительно смог вернуться домой.
Во всяком случае, так казалось. Казалось только до момента, пока он не увидел смутно знакомый силуэт на самом пороге главного выхода. Джереми Блэр был тем ещё мудаком, однако таковым не был сам Вейлон, а потому вопреки всему не терял — не хотел терять, пытался не потерять — человечность. Быть может, кто-то и считает, что человек человеку волк, но Вейлону в самом деле очень не хотелось в это верить и придерживаться такого мнения. Наверное, это было наивно и очень глупо. Опрометчиво было предлагать помощь, подавать руку такому человеку, который однажды уже навредил. Потому что такая “доброта” ему и вышла боком, едва не стоив жизни. И вот тут уже бы можно было разочароваться и в человеческом, и в божественном, потому что Бог если и существует всё-таки, то оказался крайне жесток и циничен, раз позволил Парку пережить все ужасы, оставшиеся в недрах лечебницы, и решил при этом, что умереть несчастному программисту стоит именно здесь — в шаге от свободы, ещё и так просто, нелепо в каком-то смысле — от осколка стекла в руках бывшего начальника, который сам выглядит так, словно вот-вот дух испустит. Ну, или же выглядел. Прыти Блэра, ведомого злобой и местью тому, кто осмелился пойти против него, в таком побитом состоянии можно было только позавидовать.
Но главное слово тут «едва». А именно «едва», потому что смерть снова дышала холодком Парку в спину, но опять решила обойти его стороной, по касательной. И в тот момент Вейлон уверовал уже второй раз: тогда, когда Блэра подняли над полом, а затем разорвали на британский флаг, окропив самого Парка свежей тёплой кровью.
А что, если Бог не так милосерден, как об этом проповедуют? Исходя из того, что Парк видел, Бог ещё как жесток. Жесток справедливо, раз не убил его, раба своего, неповинного Вейлона — жесток настолько, насколько может быть жёстким со своим чадом справедливый родитель, по-отечески.
А если на самом деле Бог есть боль, и эта боль, которую он дарует детям своим, является истинным проявлением его любви? И именно через боль, претерпевая страдания, человек подтверждает своё право на любовь создателя, искупает грехи. Если так подумать: как долго кто-то из нас помнит хорошее? Почти все воспринимают всё хорошее в жизни как данность, а потому — недолго. Хорошее быстро забывается, и вспоминается лишь кстати, к слову. А как долго человек помнит боль? Всю жизнь, зачастую. Она преследует человека всегда, причём иногда физически, а иногда только морально. Вот именно через это яркое, запоминающееся чувство Бог и дарит всем людям свою любовь, ведь иное её проявление божественному противоестественно.
Ведь, блуждая по лабиринтам коридоров, Парк узрел всякое, что заставляет сейчас его в этих размышлениях убедиться; но, пожалуй, одними из самых запоминающихся были последователи отца Мартина и он собственной персоной. С самим местным проповедником бывший программист столкнулся лишь однажды: тот рисовал что-то на стене, выводил надпись и стрелку-указатель чужой кровью, приговаривая, что «он скоро прибудет», и будто даже не обращая никакого внимания на творящийся вокруг хаос. Вот именно в тот момент для Вейлона всё не имело никакого значения: ни то, кто такой «он», который скоро прибудет, ни то, что именно делает мужчина — голова была занята совсем не чужим религиозным бредом; однако чем больше «верующих» встречалось на пути, тем больше эта тема оседала на подкорке сознания, начинала тянуться через всю эту историю красной нитью. Сейчас, глядя со стороны, это заметно наиболее чётко.
Психи-фанатики нашли утешение в речах Мартина, уверовали в рукотворного Бога, созданного стараниями врачей Меркофф. Проект «Вальридер» никогда не задумывался как что-то, что должно приносить благо человечеству. Может, в теории, в какой-то вариации применения всех этих методик, кои они использовали, но даже Парку, знакомому с основной сутью дела лишь поверхностно — он знал лишь то, что ему позволили знать, — было всё кристально ясно. В конечном итоге Вальридер является оружием, инструментом, орудием, молотом и наковальней одновременно, но не спасением рода человеческого.
Но знали ли все эти учёные мужи о том, с чем они играют? Знало ли руководство, над чем работают их лучшие умы? К чему они взывают, что пытаются создать? Вопрос тут не в грани научности, человечности и античеловечности — вопрос в сути того, что они хотели сделать: старались ли на благо прогресса, в угоду власти, капитализму или же для того, чтобы просто поиграть в богов, создавая существ и сущностей.
В общем-то, доигрались.
Впервые за всё время Парк увидел Его так близко. Уверен: то, что сейчас довелось лицезреть воочию — далеко не предел Его возможностей и силы, и это уже вселяет животный, первобытный ужас, а вместе с тем.. завораживает. Сложно объяснить самому себе, почему конкретно так.
Наверное, именно нечто подобное испытывают люди, которые уверяют, что им в глаза заглянул сам Сатана, в каком бы обличии он ни предстал. Люди сходят с ума не от ужаса и невозможности «переварить» увиденное, не от неописуемого хтонического образа, а от этого странного хитросплетения двух противоположных чувств: благоговение и панический страх. Мозг и психика не рассчитаны испытывать такие полярно разные эмоции одновременно. Такая смесь — это нечто такое, заставляющее незыблемую и бессмертную человеческую душу трепетать. Парк будто бы теперь знает это наверняка: внезапно открытие, откровение, прозрение, кое бывает не у каждого глубоко верующего человека. Знание, посланное свыше, как поощрение за пережитое. Утешительный приз.
И сейчас Вейлон испытывает какое-то странное, неопознанное чувство, отдалённо похожее на восхищение этой первородной яростью, нечеловеческой силой, пред которой хочется невольно преклониться, подчиниться, склонить голову и пасть в пол.
Вернее, даже не перед самой «силой», а перед тем, кто ей ныне обладает и управляет.
Парк впадает в некоторый ступор — неспособный пошевелиться, сдвинуться с места, — и просто глупо смотрит на то порог основного входа в здание, где мгновение назад сидел Джереми, а теперь же там покоятся лишь ошмётки его жалкой плоти. Из этого состояния выводит только звук приближающихся шагов, а также накрывающее осознание, что его-то Он не тронул. По какой причине? Почему только Блэр? Это благословение, спасение или только затишье перед бурей, предзнаменование: самое страшное только впереди?
Несмело Парк, сидящий на полу ровно в том же месте, где его повалил Блэр, переводит взгляд: сначала видит перед собой ботинки, запачканные бурыми пятнами крови; затем медленно поднимает голову, встречаясь глазами с нечеловеческим взором. Некогда лицо обычного и вполне симпатичного мужчины — как почти и вся его фигура, — затянуто дымкой, через которую проглядываются лишь светящиеся в полумраке помещения желтоватым отблеском точки зрачков. Образ потусторонний, при этом всем своим видом отсылающий к чему-то ощутимо стихийному и библейскому.
Ангелы, верховные сущности, серафимы — они ведь тоже не выглядели слишком по-человечески и дружелюбно в своём истинном обличии. Это Вейлон достаточно хорошо помнит. Божественное вообще должно иметь мало общего с человеческим, даже если люди и создавались в некотором роде по образу и подобию Творца. Творца, самого Господа, но не всех остальных Богов и других верховных существ. Никто не может сказать точно, что Бог только один. Их Творец, Отец Небесный — да. Наверное, им всем стоило бы различать понятия «Господь» и «Бог».
Но тот, кто сейчас стоит перед ним, однозначно кажется Парку кем-то возвышенным и божественным — абсолютно точно не Земным. Это некто, прошедший через муки, боли и страдания, вознесшийся к высшему и недостижимому простым смертным, из простого человеческого бытия. Мессия.
Эта мысль прочно закрепляется в его голове даже при том, что Вейлон узнаёт это лицо и, соответственно, того, кем является его таинственный уже-не-человеческий спаситель.
Мартин говорил Майлзу: «Тебе уготована в этом всём особая роль.»
А сам Апшер едва ли понимал, о чём речь. Какая роль, в чём «всём»? Быть может жизнь — это игра, а люди в ней лишь актёры, но конкретно данная постановка напоминает ему театр абсурда, не иначе. И участвовать в этом никто не собирался, только вот его не спрашивали; раз оказался втянут, надо всеми силами выживать.
И чем дальше Майлз забирался, чем больше углублялся в пекло этого филиала Ада на Земле, тем меньше думал о словах проповедника, оправдывая для себя всё тем, что этот Мартин — такой же псих, как и остальные, просто сохранивший вид опрятнее, чем у прочих пациентов, и способность складно разговаривать, а оттого и подкупает невольно, ибо кажется немного более адекватным на общем фоне.
Всё сознание репортёра было сосредоточено сугубо на попытках выбраться из этого богом покинутого места, попутно не теряя критично много крови и другие конечности. И религия — далеко не первая тема, о которой думаешь, будучи на волоске от смерти.
Только вот слушай, не слушай, думай, не думай, а случилось всё так, как должно было: то бишь так, как предвещал проповедник.
Мартин твердил, что Майлз — апостол. А ныне же, оглядываясь назад, думается, что он несколько ошибся с определением, и репортёр всё это время был мессией, а не апостолом. Он перенял эту роль, унаследовал этот терновый венец у Билли совершенно нечаянно, случайно; в каком-то смысле нужно сказать за это спасибо — винить в этом — самого доктора Вернике: если бы он не захотел сделать всё руками Апшера, то стать новым Хозяином у него бы вряд ли вышло. Как минимум, потому что добровольно он бы абсолютно точно не захотел на такое себя обрекать. И именно доктор переложил этот терновый венец с головы Хоупа на голову Майлза.
Теперь сознание репортёра в агонии: тело мертво, но продолжает существовать чужой волею, подпитываемое наноботами. Он был бы рад умереть, счастлив отправиться в Рай, положительных очков кармы на который, как ему кажется, он набрал предостаточно; ну или в самый настоящий Ад — чего ему теперь бояться? — да даже перспектива остаться в вечной темноте пустоты уже не кажется такой уж удручающей, но он попросту не может. У него отняли возможность распорядиться своей собственной жизнью или смертью, его лишили возможности упокоиться и остаться мёртвым трупом с отделившейся душой (при таком раскладе, где таковая всё-таки есть у людей).
Желал ли он такого «вознесения»? Нет. Заслужил ли он его? Не ему судить. Вопрос сложный: если смотреть это как на спасение, награду за страдания — да, заслужил; если расценивать как наказание — нет, нисколько не заслужил.
Такой участи злейшему врагу не пожелаешь, не то что невинной жертве, агнцу божьему, настоящему великомученику Майлзу Апшеру, — думает Вейлон. В его глазах репортёр сейчас именно такой: невиновная и безгрешная жертва обстоятельств, чистый душой и помыслами, наивный борец за правду и справедливость, которого он сам же привёл на этот эшафот. Сам же он — Иуда и Брут. Теперь он должен покаяться, заслужить и вымолить прощение у нового хозяина Преисподней, нахождение в которой, стало быть, является его наказанием.
За что? Вероятно, за то, что был плохим мужем, не самым хорошим и успешным главой семьи. За то, что вообще устроился работать в Меркофф — он и сам чувствовал какой-то подвох, и Лиза ему твердила, что за работу простого программиста столько платить не будут, простого программиста так много бумаг подписать не заставят, однако он не послушал — перспектива получить такую сумму и решить их некоторые финансовые проблемы оказалась сильнее здравого смысла.
Много за что. Кто в этом мире вообще безгрешен? Только вот некоторые деяния можно просто отмолить, либо же «отработать» честным трудом, а некоторые смываются только кровью — своей или чужой. А теперь настал момент, когда он не просто пройти все причитающиеся ему испытания, а буквально покаяться перед ликом Бога. Их личного, локального Бога этого места.
Парк сам не замечает, как приподнимается, чтобы встать на колени; и сейчас его не тревожит ни острая боль от перелома ноги, ни кровь и мелкая крошка осколков стекла на полу. Он морщится от неприятного ощущения, но старательно гонит его от себя, сосредотачивая свои мысли и всего себя на другом. Прижатые к груди руки складываются вместе в привычном молебном жесте сами собой, и Вейлон опускает взгляд в пол, не смея смотреть в лицо своего мессии.
Он не знает, что нужно говорить — текст ни единой молитвы не приходит на ум, да и не то чтобы он будет здесь слишком уместен: то обращения к их Творцу, Отцу Небесному, Создателю, а здесь перед ним Бог совершенно иного толка — Спаситель, Избавитель, и с ним его Страж и Палач. Поэтому Вейлон просто молча преклоняет голову, стараясь всем своим видом выразить полную покорность, благодарность и смирение перед тем, кто волен как подарить ему жизнь, попросту не забирая её, так и отнять.
Парк боязливо вздрагивает и жмурится, когда чувствует прикосновение к своей голове в районе темечка. Он собирается опуститься ниже, упереться лбом в пол, однако рука касается теперь уже его подбородка, явно призывая поднять голову и взглянуть вверх. Программист повинуется, не смеет ослушаться, пусть и то, что он может там увидеть, его ужасно пугает — не само лицо Майлза, а тот взгляд, коим он на него смотрит.
Они снова встречаются глазами: глаза Вейлона выглядят так, будто он отчаянной рыдал, ну либо же долго не спал — капилляры лопнули, окрашивая практически весь белок в розоватый оттенок, пронизывая его паутиной красных хаотичных линий; глаза Майлза выглядят стеклянными, неживыми — мертвецкими, какими, собственно, и являются: чернота глазного яблока разбавляется лишь сверкающей светлой точкой некогда зрачка, словно луна среди затянутого облаками ночного неба без единой звёздочки, что Парка откровенно завораживает, заставляя смотреть, затаив дыхание и перестав моргать и вовсе.
Репортёр молчит, не отнимая уцелевших, но перепачканных кровью пальцев от подбородка Вейлона, и тоже не моргает — в этом действии у него нет никакой необходимости, как и в том, чтобы дышать. Ни в чём уже нет никакой необходимости.
Разве это не высшая степень божественности — перестать быть зависимым от всего людского и земного, отречься ото всякого рода потребностей? Майлзу теперь не страшен ни мороз, ни зной, ни холод, ни засуха и жажда. Он — идеальное существо, идеальный солдат по меркам Меркофф, хоть никогда бойцом и не был. Он любящий, а не воюющий.
Судорожный вздох всё-таки срывается с губ Парка, когда холодная кожа чужой израненной ладони ложится на его щёку, сначала просто касаясь, а затем слегка оглаживая большим пальцем. Хотя на самом деле насчёт последнего Вейлон не уверен, что ему не причудилось и не показалось, потому что галлюцинации после морфогенетического кондиционирования могут быть в том числе и тактильными (а ещё ему просто хочется верить, что всё именно так).
Палец гладит скулу, щёку, а затем касается уголка губ; Парк замирает на долгое мгновение, после чего, особо не задумываясь, обхватывает его губами и просто продолжает молча смотреть на репортёра перед собой — на своего мессию. Тогда уж слишком отчётливо ощущается, что всё происходящее более чем реально.
Он не может определить по взгляду Апшера даже примерно, о чём тот сейчас думает — планирует ли его убить, истязать, помиловать, отпустить. И от этой неизвестности Вейлону действительно страшно; но страх этот ощущается так щепетильно и щекотливо, что не возникает мысли бежать, сопротивляться, молить о пощаде. Теперь это чувство граничит со смирением, любопытством и полным принятием — вверением своей судьбы, всей своей жизни, нетленной души и изнеможденного тела в чужие руки покалеченные руки. Парк думает, что даже если в лице этого человека пред ним сейчас предстаёт не Бог, а Сатана, то и пусть. Он готов принять всё, ему уготованное, сполна.
И в бездонной тьме глаз Майлза Вейлон тонет и теряется, не в силах отвести взгляд, отвлечься на что-либо ещё.
Рука журналиста отпускает его подбородок, после чего грубо перехватывает лицо, сжимая щёки и упираясь шершавой костяшкой на месте отсутствующей фаланги пальца в нежную кожу, заставляя Парка поморщиться от дискомфорта и зажмуриться на один глаз, напрячься всем телом, но лишь рефлекторной реакцией, а не в осознанной попытке вырваться из чужой хватки. Острый обрубок кости неспешно скользит по лицу программиста, расчерчивая его, оставляя после себя краснеющую полосу ссадины. Парк скулит, но терпит.
После этого следует звонкая пощёчина, от которой Вейлон невольно голову отворачивает. Щека моментально наливается румянцем, приносящим с собой жгучее чувство где-то под кожей. Не приходит на ум ничего лучше, кроме как повернуть голову в противоположную сторону, подставляя уже вторую щёку — второй удар незамедлительно приходится и по ней. Может, Апшер и не ударил бы дважды, если бы программист сам такую идею не подал.
Однако от этого глаза Парка озаряются только большим, словно вдохновлённым блеском. Нельзя сказать, что такой экспириенс ему прямо-таки понравился, однако что-то в нём в эту минуту действительно изменилось, ведь, набравшись смелости, он перехватывает руку Майлза и долгим касанием прижимается губами к тыльной стороне ладони, залитой алой кровью, которая моментально пачкает его лицо. Апшер такого не ожидает совершенно и на самом деле удивляется такому жесту, пусть и его бледное, будто высеченное из мрамора, лицо совершенно это не отображает — репортёр лишь хмыкает и чуть клонит голову плечу в некоторой заинтересованности дальнейшими чужими действиями. Вейлон воспринимает это как положительный знак, как одобрение того, что он сделал, и позволение к дельнейшим своевольным порывам; он покрывает чередой сбивчивых, немного хаотичных, но долгих поцелуев сначала кисть Майлза, а затем поднимается к запястью — к той части, что не сокрыта тканью куртки и рубашки, пропитавшейся бордовым цветом. В какой-то момент кончик языка программиста несмело, словно на пробу, может, просто проверяя реакцию, касается земельно-бледной кожи, слизывая с неё кровь, отдающуюся во рту неприятным и резким металлическим привкусом. Первое касание выходит совсем кротким и несмелым, однако второе уже становится более решительным — язык широким мазком проходится по ладони журналиста второй, третий, четвёртый, десятый раз, очищая руку, слизывая всё больше. Какого-то сопротивления по-прежнему не следует; его изучают, препарируют взглядом, неустанно и немигающе следя.
Смотрит ли это Майлз или Вальридер? Или, может быть, Билли Хоуп? Из всех возможных раскладов Вейлону хотелось бы, чтобы это был непосредственно Майлз — с ним он ощущает какую-то особую связь, ну или хочет думать, что ощущает. Он ведь следил за его статьями ещё тогда, при жизни, и ничуть не соврал в письме, что являлся его фанатом. Слово громкое, но именно так сам себя стыдливо идентифицировал Парк: когда в газетных колонках попадались не только статьи, но и фотографии мистера Апшера, он невольно засматривался на них дольше положенного. Журналисту полезно — положено — иметь смазливую мордашку и приятную внешность, кроме харизмы и умения говорить, — думалось Вейлону, пока он разглядывал очередное фото самодовольно улыбающегося репортёра. Он женатый человек с двумя взрослыми детьми, а чем занимается? Пялится на какого-то мужчину в газете. Хорошо, не «какого-то» — известного журналиста, но если рассматривать их (несуществующие) взаимоотношения, то это именно «какой-то мужчина». Но почему-то чем дольше программист смотрит в такие же неморгающе, как сейчас, но чуть более живые даже на фото глаза, в груди что-то щемит. Даже разбираться не хочется, что и почему. Это лишнее. Ответ его всё равно не устроит и заставит чувствовать себя неправильно.
А теперь уже разбираться и не нужно. Теперь уже просто всё равно, какова причина — важнее то, что он делает и чего желает.
Парк фанатично старается вылизать чужую руку дочиста; правда, пока он лишь только размазывает кровь, стремительно смешивающуюся с его слюной, по коже, которую пока не коснулся процесс танатоморфоза, и пачкает этой же мешаниной собственные губы, щёки, подбородок — вскоре вообще всё лицо. Язык соскальзывает с тыльной стороны ладони, проходится между пальцев, подступается к обрубленному безымянному; в этот момент слишком хорошо чувствует, как чужие мышцы напрягаются, поэтому начинает действовать совсем медленно, крадучись. Вейлон скользит языком по нетронутой псеводоктором фаланге, касается её губами невесомым поцелуем, стараясь хоть как-то выразить своё почти скорбное сожаление, а затем постепенно подступается к главному — к белеющей из-под слегка запёкшейся плоти кости. Её Парк вылизывает, обводит языком особенно трепетно, игнорируя то, насколько она шершавая; осторожно и старательно избавляет от присохшей и свернувшейся крови, а то и вовсе тщетно старается избавить от этой шершавости, отполировать. И не совсем понятно, какая это кровь на его языке — собственная, потому что нежная кожа языка безжалостно режется об осколки кости, или же это так кровь, которой запятнаны руки журналиста.
В какой-то момент рука выкручивается, поворачивается и буквально ловит, зажимая меж пальцев, язык программиста. Целые указательный и средний палец, не встречая никакого сопротивления, скользят по нему в полость рта, который податливо открывается шире, пусть на челюсть почти и не воздействуют — по собственной инициативе ли, по наитию..
Апшер давит кончиками пальцев на самый корень языка, заставляя его прогнуться.
Вейлон ощущает, как глотка содрогается рвотным рефлексом, а к горлу подступает несуществующий ком. Но он терпит, старательно игнорирует это неприятное ощущение, пытается проглотить его, впихнуть обратно. В уголках глаз — на один из которых программист жмурится, — скапливаются слезинки, вопреки которым он просто старается расслабиться и позволить пальцам хозяйничать так, как только вздумается.
Майлз же просто играет: проверяет границы дозволенного, порог чужого терпения и выдержки. Программист справляется удивительно хорошо для человека, прошедшего сначала этап принудительной психологической кастрации, а затем едва не оказавшись на такой же процедуре, но уже вполне физической и не эфемерной.
Репортёр оставляет рот Вейлона в покое, вынимая пальцы — между ними и языком тянется тонкая нить слюны, что быстро рвётся, опадая вниз, на перепачканный кровью, перемешанной всё с теми же слюнями.
Удивительно (в том числе ему самому), что при этом Парк не чувствует ни малейшего отвращения, ни толики пренебрежения, а лишь непрерывно вглядывается в угольные глаза, как если бы мог увидеть в них смысл собственной жизни. Правда, вместо какого-либо видит всепоглощающую пустоту и чувствует могильный холод: рука смерти вкрадчиво и нежно касается его загривка дуновением сквозняка, проникающим в главный холл лечебницы через распахнутые двери, как бы невзначай напоминающие о том, что желанные некогда свобода и спасение сейчас в паре шагов от него. Но есть ли в них теперь смысл?
Ныне Вейлон чётко убеждён, что у него нет смысла возвращаться домой: семье от этого явно лучше не будет, потому что так он либо до скончания времён обречёт их на преследование ищейками Меркофф, которые захотят расквитаться с ним, а заодно и со всеми его близкими, либо станет для жены обузой: кем он вернётся домой? Эмоциональным калекой, инвалидом с посттравматическим стрессовым расстройством, бесконечными нервными тиками и паранойей? Нет, Лиза такого не заслужила. Она не должна видеть его таким.
Его место здесь. Здесь он как у Христа за пазухой; если и будет убит, то только руками самого журналиста. И тут он уже как будто бы и не против. Пусть так. И ладно. И пожалуйста. Это, пожалуй, стало бы для него самым лучшим, самым желанным исходом.
Они останутся тут вместе — Хозяин, новый Бог этого места и его приспешник, покорный служитель, если нужно. На самом деле, Вейлон просто «товарищ по несчастью», однако теперь очень хочет быть полезным, очень хочет быть где-то рядом и подле хоть в роли кого — пусть Майлз решает сам, кем ему быть: очередным пациентом лечебницы, его личным апостолом, почитателем, прихожанином, пастором или целой паствой. Парк согласен на всё, на любой титул, пусть это и может (будет) стоить ему жизни и свободы.
