Work Text:
Что есть Западный Берлин? Кажется, Берлин – это синоним так глубоко въевшейся в мозг каждого человека американской мечты; ночная жизнь беспросветно бурлит в потемках довоенных зданий, клубы раскидываются гулом от Курфюрстендамм до Потсдамской площади и обратно, заявляясь ответом на гдровское понятие «Восточного Диснейленда»; одним словом – свобода, на поиски каковой образумит себя каждый, пусть иногда и не самый здравый человек. И порой кажется, что в Берлин тянется весь мир – всякий Нью-Йорк теряется в собственных вышках, на смену им – изуродованные предшественники чего-то большего, которое так пока и не настало, что все же изумляют своей стойкостью. Нигде в мире ты более не найдешь такой свободы, какую может предложить Западный Берлин стоит тебе пересечь важных дам-контролерщиц на пограничном контроле, переступая черту великой столицы. Контраст бушует в сердце и плюется по улицам историей, которая вертится в великом городе каждый день, перебивая нотой другую в таком наивном потоке карликовых немецких групп. Но, по правде говоря, никому и никогда не получится описать Берлин на лад его отрывного звучания, если твоя нога не ступала на эту искаженную твоим собственным сознанием «мечту».
Ник Кейв был заворожен именно этим необъяснимым феноменом, так рьяно выйдя на передовую со своим квинтетом под кодовой операцией «Что есть Берлин?», и как бы ни старался, дальше банальностей его больные периферии не были в силах подсказать столь заветный ответ на сладкие россказни одного загубленного австралийца, пережеванного этим аномальным местом уже несколько лет.
Сигарета тлеет меж бездарных фаланг и утекает тайной прямь под носом – дымный гвоздь впивается в бронхи древа, изрыгая пепел на чистую пластину, и уходит в пляс, стоит повести вены в иное течение и отринуться от всей горькой пыльцы – Ник затягивается грешным чревоугодием, угощаясь сквозь ободковую бумагу вульгарным огоньком, и взор взбалмошных бровей упирается чуть выше Старых Зданий – ослепленные оттенком голубого перламутра глаза отчаянно ведут прямиком в небо, через пыльное окно отражаясь необыкновенной грязью, словно пепел воцарил вместо неба, обрекая серповую луну стать единым и последним источником света в этом мечтательном месте, которое так нарочито хочется обозначить единым – «Красота».
Не всякий раз можно наблюдать как собственная грязь разрастается по Берлину химической катастрофой, что в этом богоурядном месте принято считать вечером, ибо грязь эта, обычно входит уже в твое обрамлевшее тело когда луна выводит звезд-сирот на ночную прогулку; ты не успеваешь взглянуть на синеву вечернего неба, ведь она уже уползла восвояси, не успев ты оправиться от спирта в именном котле прямь в костлявой темнице;
Хотелось бы этот момент забвения увековечить на холсте, да пальцы никогда не хотели слушаться – в нем никогда не текло традиционное искусство, так пудрящее умы воинам за культурное достояние, каким также являлся сам Ник – вероятно, это единственный компромисс, когда руки водят неурядицу по блокноту, так отчаянно надеясь, что непристойные мольбы-пытки чернилами кто-то прозовет живописной готикой, а не кривым посмешищем. Искусство – это божий дар, оттого все картины расписаны именно руками, и оттого так созвучно оно с главенствующим «Иисус», ведь пожертвовал он кистями убойным гвоздям, потому все мы должны нести его подвиг в мир столетиями, приближаясь к вечности. Всегда хотелось стать одним из служащих Господу, но как бы близко не было искусство к его душе – воссоздать что-то поистине невообразимое у него не получится, наверное, никогда. И искусство тянется все ближе, словно сверху пришло известие о том, как бесполезно нынче пытаться воспринимать мир за что-то непорочное, особенно если место наблюдения именуется как «Западный Берлин»; ничего мирного ты и подавно не увидишь, лишь искаженную пародию на Рай, но в этом ведь и суть. В этом царит прекрасное.
Утонувшая в сером сигарета вынуждает прежде фыркнуть, а уж затем развернуться к остальной комнате, и оказаться будто в храме – на белющих стенах виднеются здешние иконы, какие для Ника значат в данный момент, без приукрас, центр его жизни; по столам в хаотичности медленно покидают свет мысли из прошлой жизни, к каким он может быть и вернется, но более вероятный исход – скомканная смерть. Но его любимая часть комнаты навсегда останется в идеальном порядке – спальня, где только Бог знает, что может твориться. Никаких подтекстов и скрытых умыслов, это просто недопустимо, ведь именно она по праву может называться конфессионалом, так старательно скрывая за ширмой все самые сокровенные иконы и любые всплывающие в материи вопросы, да так, что свое состояние ты не в силе определить сам, а только прибитый к кресту Божий Сын. Но ведь в любой исповедальне должен быть священник, готовый разделить любую ношу даже самой заблудившейся души, верно? Вот только батюшка-священничек здесь тоже иной – берлинский, какой, в принципе, может и вправду считаться одним из отцов всей немецкой готики на старье стен, или, может, Ник уже изрядно потерялся в собственном бытие, изрядно преувеличивая всея род Германии; но ведь за этим он и пожаловал – за очищением.
Ширма легко раздвигается и слегка поддевает стопку вальяжных костюмов – его персональный берлинский священник не шевелится отнюдь, лишь вглядывается куда-то ввысь, вероятно даже забыв про то, что в его исповедальне может быть кто-то еще. Ник лишь выхватывает модифицированную форму «служащего» в обрамляемом луче хлипенькой настольной лампы, какую он переставил повыше, чтобы картины пестрели своей детальностью, но сейчас его глаза пишут новую – выхваченная из тьмы рубаха слегка наклоняется, грудиной чуть поворачиваясь к ширме, в то время как по спине течет острый поток света, обращая исхудавшую фигуру в центр сией запечатленной картины; совершенное, высокое и идеальное произведение, настоящее отображение кьяроскуро на холсте жизни, настолько чудесное, сколько строк Ник уже успел посвятить «самому красивому человеку в этом мире», каждый раз возводя этого самого человека в абсолют. Ртутные глаза вздымают на ресницы вокруг самых потемок, как старый матрас прогибается под соседней тушей, наконец, что соизволила усесться рядом со «священником», и возвращаются обратно ввысь, концентрируясь на другом мире. Ник тянется за иной белой горечью, чтобы не свалиться замертво тут же, стоило телу опуститься на сонное царство, и прогибает кровать вновь, бесцеремонно щелкая вульгарщиной в стальную тишину. Так глубоко уважаемая немецкая готика раскидывается в его глазах вечно прекрасным творением, что встречает его каждое утро пред тем, как отключиться от мира на пару часов после трехдневного потока сознания в смешении различных алхимических эликсиров, а затем все сначала; сейчас выдается редкая возможность правдой вглядеться в и так изученные картины с другой перспективы – Бликса вдруг тянет костью указа под самый потолок и осторожно прячет второй глаз в своем экспрессивном профиле. Он в моменте будто хочет что-то, сказать, запечатлеть собственную мысль среди них двоих, но лишь хмыкает и продолжает глядеть в увековеченную историю своим фирменным сумасбродным взором.
– «Поклонение Младенцу Христу» Стефана Лохнера. Невероятная картина, – кличет Ник, вглядываясь в холст через свою новоприобретенную перспективу еще больше.
– Знаю, – все, что слышит он в ответ относительно пренебрежительно, но все же просто кратко. И вправду, что еще сказать? Здесь нужно рассматривать, глядеть будто сквозь картину, навеки восхищаться мастерству, какое Ник знает на зубок, не зря это картина висит выше всяких, да и к тому же, разве немецкий священник не знает кто есть автор? Но все же глядит он иначе, как всякий другой ни разу бы и не посмотрел на галерею Ника за этой смеркнутой ширмой, глядит так высоко, что кажется расписной ультрамарин вот-вот отпечатается на глазах с особой страстью, и вот уже сама Богоматерь будет глядеть в пещерную душу, вместо привычного отблеска аквы. Да, картина действительно прекрасна, но что более значимо сейчас – та самая фарфоровая Дева Мария, с такой нежностью и благоговением преклонившаяся пред Иисусом, двоится в глазах и под другим углом осознается по новому – почему их вдруг стало двое, и куда же делся такой же неправильный, как и весь этот город батюшка? Как он раньше этого не заметил? Сидящее перед ним существо, вероятно пропадая сейчас на «другой стороне» воспринимается в преломлении росписи как что-то несомненное: столь похожий пшеничный отлив лица, пусть даже и не такой округлый, как у Богоматери, ясное сходство златовидных волос, какое пестрит в свете выжигающего белого, но что более важно, глаза – идентичны, аккурат цвета оливы, что пропадают в тьме на доли секунды, а затем раскрываются новым рождением – пожалуй, это можно назвать спасением, какое Ник ощущает в своем сердце сейчас; это так устроены сеансы в немецких католических церквях?
Если Бликса есть персональная Богоматерь, то кто есть Ник Кейв? Бог?
В приливах особого сияния ему всегда хотелось быть таковым, но, будто бы две никотиновые закрутки не могу довести его до такого эффекта в сию секунду – естественно, ведь дело идет свыше. Нику хочется пуститься в воображение с головой и сделаться тем самым младенцем на сией картине, дабы почувствовать божественную ласку и обратиться Богочеловеком впоследствии, отдавая дань уважения своей Богоматери до самой своей смерти, дабы каждый знал, кто именно сделал его таковым. И пусть Дева Мария и Иисус мать и сын, она была выбрана Богом, а значит Ником, хотя на деле, вся миссия Кейва протекала не от его веления, а от его повиновения собственной периферии, такой неподвластной контролю, ведь в Западном Берлине он оказался в смутном желании переродиться в этом царстве творчества, а Дева Мария, по воле судьбы оказалась в самом его центре. В таком случае, все было предрешено заранее? Кто есть Бликса для него за все эти года совместного бичевания? Самое красивое создание на этом белом свете, источник вдохновения, просто близкий друг, может быть герой, или вовсе знакомое лицо, чтобы не сойти с ума в дружественном, но таком затхлом Берлине? Ник пытается найти ответ в тех самых оливковых глазах и натыкается на стену – все и ничего одновременно. Будь Бликса иконой, Ник расписал бы его как барокко: резкой экспрессией и жесткостью натуры, это то, что не изменится в Бликсе никогда; но все же момент, как этот, меркнет в голове как что-то столь величественное, что он наблюдал раз за разом, стоило так близко подобраться к его лицу, как эмоциональная полнота раскрывалась сполна – вскинутые искаженные брови наконец обернулись на него, и такая продуманная перспектива Кейва увидела самого себя, плескавшегося в ртутном соке. Как быстро этот взгляд переквалифицировался из Богоматери обратно в Христа?
Все это время он понимал, словно главенствует в этой каморке именно Бликса, хотя, скрываться бессмысленно – это чистейшая правда, и они оба знают об этом. Но знает ли Бликса о всей подкорке сознания, понимает ли все безумие и преданность взгляда в его выраженные веки, способен ли почувствовать тоже самое? Такового человека, как Бликса Баргельд, невозможно понять, даже если очень захотеть, но вот Ника – еще как. Главный последователь ветхого завета, сейчас в точности повторяется памятником Божьего откровения самому себе и людям – главный из людей глядит на него удивленно выпучено, вбирая всю видимую неопределенность. И все возвращается на круги своя: сигарета вновь тонет в руках, и стоит только сделать взмах, как пепел разлетится песчаной бурей по ткани, вот только с чего бы Нику так смело предполагать, что курить будет он? Бликса вбирает жертвенный остаток никотина, опустошенно стряхивая груду пепла на то, что обыкновенные люди зовут полом в квартире, и, вдохнув в перекошенные некогда легкие прану, тыкает истлевший источник болезни прямиком к пеплу, сам же Саламандрой выпаивая слияние пламени и воды по всему конфессионалу, изнемогая немой вопрос: «Все в порядке?». Похоже Ник и вправду нырнул себе под кожу настолько, что некогда батюшка пред ним беспокоится за его негоже состояние, вдруг та самая задорная ночная жизнь Берлина подкралась белой смертью, а пещерный взгляд на испорченного богослужителя – последний немой возглас, пред тем как пасть проигравшим против всей суматохи, какая творилась с ним все эти года. Но все же, смерть – это удел слабых, а их не любит никто, в особенности мечты – они сжирают тебя целиком, если не приспособиться к выживанию, а что говорить про Западный Берлин, когда вся жизнь в моменте после него была повернута в противоположную сторону, в том числе и склад ума – от твари дрожащей до Бога; нужно брать и делать то, чего хочешь ты, наплевав на то, каким дураком ты будешь для остального общества. Вполне Берлинский настрой, не правда ли?
Этому когда-то научил его Бликса.
Обсохшие губы мажут впалую скулу в странном ритуале, как касаешься стекла, дабы прорваться к иконе ближе и отмолить все провинности за родных и близких. Нику нечего отмаливать, кроме всех семи грехов, каждому из которых он следовал, получится ли сейчас оставить все в прошлом? Берлин тонет в грехах и тонет в отчаянии, остается лишь паразитировать на том, как хорошо было раньше чрез столь извращенный способ. Правда ли? Скорее, все года в этом месте были для него одним большим алиби, так с треском сейчас раскрывшимся. Дело не в Берлине, не в мечтах и не в Господе Боге, дело в совершенно ином. В чем же? Не знает, но чувствует, если сейчас все кончится – он будет отвергнут самым могучим человеком, что существует сейчас, а в таком случае, делать Кейву, страннику, на этой Земле – нечего. И все же, пшеничное лицо пятится назад, Ник ни черта не может с собой поделать – не так Бог наставлял Деву Марию на «Рождество», тогда что происходит? Может, этот сценарий изначально не подходит им, уж слишком странно он звучит в любой из трактовок; может, все же он зря попытался? Его батюшка молчит и уводит скулу к самому нижнему ряду картин, лицо становится таким влажным на ощупь, будто с одним единственным касанием Бликса обожжется, отравится пламенем и изуродует душу, но руки сами тянутся к тем русым волосам, а нижняя губа дрожит на богемном лбу едкой раной.
– Хватит, – доносится резкий акцент. Пожалуй, на этом, исповедание окончено, и грехи его столь тяжелы, что даже пораженный странной лихорадкой свободы мысли Берлин не может вылечить его; но прямиком после этого Ник становится иконой – Бликса костями обхватывает щеки и снисходит вторым Божьим откровением, и поцелуй этот настолько незаметный, будто в отчужденном порыве Ник взбредил целоваться с пустотой; на деле же, так ощущается слияние двух душ в единое целое, словно огонь и вода смолклись в едином пробуждении истинного.
Те самые бездарные пальцы пропадают в белом свете лампы, вливаются в затылок и застывают в вертикали шеи, ласкают струпную кожу, натянутую на лицо меж носа и ушей, и льнут к иным рукам, в точности повторяющим меланхоличные похождения Кейва по главному достоянию современной немецкой готики. Губы водят по ладоням и тянут тонкие палки на себя, отчего металл на таких близких ребрах раздается точно гвоздями; исповедание перешло в церемонию Калвари – все как и писал Ник еще давным давно.
Он сплетает вымазанные в пепле пальцы вечным замком и уже сам Богоматерью преклоняется сверху, головой упираясь под самую шею, чувствуя краткий удивленный вдох, продолжая раскидывать руки так широко, насколько вообще позволяет им имитация гвоздей из собственного гнета рук. И все же никовы руки не смогут раскинуться так широко, как требуется свыше, ни один жест не является таким достойным, каким должен быть, ведь под ним раскладывается Бликса, а значит ничто не должно быть мещанским в своем роде. Материя складывается в абсолютное безобразие, стоит при всем этом раскладе ощутить прутья в своих волосах – истинная красота остается в невозможностях тела, и Ник ощущает пришествие свыше; этот ритуал, ничто иное, как новый вид образования таких инородных сиамских близнецов, иначе как еще объяснить это ощущение ускользающих рук у шеи и черной копны, стоит им только их коснуться, как ни процесс воссоединения с чем то родным и поистине волшебным, как все эти полу-люди? Сошествие Святого Духа материализуется в каждом поцелуе, проходящем от острия скул, до воротника той самой темной рубахи, обожествляя кадык чрез смятую колоратку, вжимаясь белой блузой в раскрывающийся на простыне инь, чувствуя убойный звон колючек в сердце. И будь у него возможность, Ник бы сделал все, дабы обратиться близнецами одной души в буквальном смысле; чем более искажено тело в слиянии в единое, тем прекрасней – он готов делить свое сердце с Бликсой, готов пожертвовать конечностями, хоть отрубить все пальцы, кроме мизинца, пожалуй, если бы Бликса хотел приделать часть Ника на «свою половину», но компромисс больным фантазиям – просто вжиматься друг в друга в молебном скулеже и вздохах, пытаясь проломать кости вновь и срастись друг в друге; если потребуется, Кейв покроется мхом, будь вероятно того, что они останутся в таком положении навечно, благо губы срастаются почти идеально, жаль, всего на пару мгновений.
И все же, немцы – удивительный народ; сколько человек перецеловано друг с другом, и сколь много слюней было переработано, казалось бы, сейчас настал главный практикум для всеобщей немецкой открытости, но австралиец остается в своеобразных дураках – Бликса скрипит в причмокиваниях и мокрой губой впечатывается в округлый нос, задевает отростки бакенбард и уходит к уголкам глаз, какие смотрят на него с необъяснимым чувством, но лишает свою драматичную пьесу столь хитрого языка; по всей видимости, для него это тоже особенный момент.
Можно ли все это назвать любовью? Как пошло. Кажется, Ника готовы сварить в котле только за саму эту мысль: Любовь и Бликса? Разве можно вообще прийти к такому плоскому умозаключению, когда все, что могло случиться за эти годы с ними, неподвластно никакому здравому описанию. Любовь слишком узка для применения к самому Бликсе Баргельду, какой слишком высок для таких вульгарных допущений, будто с этим ярлыком он вдруг становится одной из девушек, про каких Ник глагольствует с такой несуразной напыщенностью. А ведь с Бликсой невозможно объясниться самому себе, вряд ли когда нибудь вообще получится выйти на истинную дорогу праведных мыслей, ведь вся странность их времени, проведенным друг с другом от самого начала до сейчашней точки невозврата переступает понятие любви, является чем-то болезненным и исцеляющим одновременно, постыдным и самым высоким чувством в одно мгновение.
Тоже самое производит на Ника Западный Берлин. Европейская мечта, оказавшаяся дурным сном, ускользающим в сей миг от них двоих, вот только Бликса ни о чем и не мечтал. Любовь к Берлину также несоизмерима, как и отчуждение к нему, возросшее за все время. Ник любит Берлин, любит все «Штрассе» и странный дружелюбный менталитет, каждый раз ахает при невероятных выступлениях истинных групп, открывающих свою душу публике, которая так отчаянно их боится, вливает побольше немецкого пива в любимом баре на проглоченную «Р», с удовольствием глядит в окно на омраченные здания, вот только любовь эта в основном держится на феномене, символично начинающийся с заглавной «Б», но только вместо «Е» идет гипнотизирующая «Л». Ник влюбился в Берлин еще с того самого раза, как услышал «злобную», в тогдашнем понимании песню истинного отражение западного строя столицы – его любовь горит и сейчас, правда отсюда почему-то судорожно хочется уехать, неожиданно забрав с собой тот самый Берлин: неправильный и разрушенный, парализованный и сумасшедший, больной в своем самом искреннем самовыражении; забрать с собой тот Берлин, за которым он приехал сюда изначально, пытаясь спастись от смерти.
Истинное Берлинское сердце стучит в барабанной перепонке, из всея квинтета выжил лишь один Ник Кейв, но поставленная миссия выполнена, да и причем, вероятно успешно, раз это самое сердце можно прощупать сквозь дешевую ткань под кожаным корсетом на костлявой груди с переменным дыханием. Сколько времени заняли все эти ритуалы с божествами и внутренними манифестами, ответит лишь восходящая синева в пятнистом окне, озаряющая и так не спящий город своим видным остатком былой красоты ранних восьмидесятых, таких ускользающих из материи сознания, словно сон; чем больше пытаешься вспомнить, тем дальше от тебя весь тот мир, в котором тебе позволили побыть в момент.
– Берлин в последнее время совсем серый, – вдруг слышится тяжелое бурчание, более отдающее вибрацией в своей собственной груди. И вправду, будто пепел истлевал черным дымом всю ночь, а затем вернулся на свое захваченное место, не давая солнцу стать главной звездой дня. Если этот ноябрь среди лета надоел чужеземцу Нику Кейву, может ли он надоесть полноправному гражданину чудного творческого города?
«Я часто представляю, как уезжаю из Берлина. Пока-пока.»
Берлин – слишком обширный, чтобы быть просто городом; слишком бурный, чтобы быть Раем на земле; слишком строгий, чтобы быть олицетворением истинной свободы, мечась между западной анархией и восточным тоталитаризмом, и все равно сюда стекаются наивные души, в поисках ответа, что же есть такого в этом городе, чтобы для кого-то он стал синонимом американской мечты. Его невозможно описать, невозможно показать на пленке, невозможно понять, если ты не предан музыке, но все это становится доступным, если в той самой западной анархии находится сумасшествие, отрешенное даже по меркам этого дикого города, с которым ты знаком. И пожалуй нет приема лучше для такой сложной в своих страданиях Германской столицы, чем сравнить ее с одной конкретной персоной, на которой держится вся твоя любовь к бездумной Европе, а значит и к этому дружелюбному городу – тоже.
Осталось лишь вывезти настоящий дух Берлина из затхлой депрессии, раз он сам в этом нуждается. В глубине души Ник надеется, что Берлин будет в нем нуждаться ровно так же, как он во всей этой удивительной поездке; сейчас ей наступает плавный конец.
«Здесь наступают не лучшие времена. Поехали со мной прочь отсюда».
Бликса расплывается в своей коварной улыбке;
Ты навсегда прекрасен, мой дорогой Берлин.
