Work Text:
Ничего не проходит бесследно.
Шаг Джудаса тяжелее, чем у остальных. Тяжелый ящик для податей придавливает его к земле. Он глубже проваливается в песок, и следы его — Джудас сравнивает — кажутся более четкими, чем у Андрея, ступающего перед ним, у Петра — ожившей горы, и у всех остальных. Джудас идет последним — замыкает. И следы его дольше всего остаются на песке. Потом пустынный ветер заметает и их.
Они идут который день, изнывая от жажды, борясь с удушливой жарой, перебираясь, через, кажется — одни и те же барханы и дюны раз за разом. Джудас воспаленными от вездесущего песка глазами смотрит в спину Андрею. Куда-то еще смотреть он попросту не в силах: его уже несколько дней слепит свет. Пока не божественный, а вполне земной, но Джудас уже привыкает к мысли, что до этого недалеко. Ближе, чем до Иерусалима.
Когда они доходят до очередной деревни, Джудас, упражняясь в смирении, молчит о том, что здесь их, скорее всего, будут бить за проповеди. Здесь давно засуха. Люди разуверились не то что в отце Учителя, они и в своих-то богов с трудом верят… Джудас умеет прочитывать в лицах людей скрытые намерения, но ему нужна передышка. Хотя бы ночь в тепле, хотя бы день не под палящим солнцем. Дальше — хоть до самого Рима, хоть дальше. Он выдержит. Только пускай перестанут расплываться перед глазами очертания предметов, только пускай он снова вернет себе власть над своим телом…
Джудас последним присоединяется к столпившимся вокруг Учителя апостолам. Он слышит слова Фомы о том, что нужно идти дальше, что Фома — тот, кого Джудас сам научил читать лица людей, — разглядел недоброе в селянах, и теперь — размеренно и обстоятельно уговаривает Учителя следовать дальше… Мелочная злость на то, что Фому, в отличие от Джудаса, слушают, остро колет самолюбие. От этого даже слабость куда-то пропадает — не до нее: нужно размахивать руками во время спора. Джудас собирается уже открыть рот, чтобы посмеяться над Фомой, указать ему на ошибочность его мнения, но сталкивается со взглядом Учителя и оседает на землю.
Ящик гулко громыхает монетами, падая на пыльную землю как-то боком. Джудас даже понять не успевает, что с ним и отчего вдруг небо оказывается слева, а под правой щекой — мелкие камешки. Руку, на которую свалился ящик, тянет болью, но эта боль кажется несущественной. Все, о чем Джудас способен думать — так это о том, что он наконец-то прилег, впервые за день.
— Мы не можем идти дальше, — слышит Джудас слова Учителя.
Голос его звучит необычайно твердо, и даже Петр, не говоря уже о Фоме, не смеет ему возражать. Всепоглощающее восхищение, заставившее бывшего вора когда-то отправиться в путь вслед за Джизасом, снова захватывает Джудаса. Он хочет приподняться на локте, чтобы рассказать об этом Учителю, но силы покидают, вместе со зрением, слухом и болью.
Чувства возвращаются постепенно. Первым делом Джудас осознает, что лежит на животе, неаккуратно поджав под себя руку: ее он почти не ощущает, но при попытке пошевелиться ладонь будто бы пронзает тысячью мелких игл. Джудас осознает также, что он лежит на земле и, судя по запаху — в каком-то сарае. Добрые и праведные апостолы без его помощи не смогли выпросить на ночлег ничего получше, что с них взять… Веки не хочется разлеплять, Джудас даже не уверен, что сможет. По правде сказать, ему вовсе не хочется показывать, что он жив и способен что-то говорить и что-то объяснять. Больше всего ему хочется обратно — в блаженное забытье. То, бессознательное забытье — Джудас догадывается, что, наверное, упал в обморок. Простого сна сейчас не хватит.
Сон не идет. Джудасу все-таки приходится открыть глаза и даже немного поворочать головой, чтобы обнаружить, что он лежит в одиночестве. Ни вещей апостолов, ни их самих нигде не наблюдается. Только ящик с податями — будь он неладен — на месте. Сарай оказывается небольшим, заваленным какой-то рухлядью. Ни каменного пола, как в храмах, ни дощатого настила — как в домах побогаче, тянуть из него жизненное тепло голой земле, на которой он лежит, мешает только когда-то белый кусок ткани.
«Учитель…» — понимает Джудас.
От этого на душе спокойно. Есть еще человек, не оставивший его. Не ради апостолов же идет он куда-то сквозь пустыню и редкие деревни. Пусть хоть все оставшиеся одиннадцать пропадут пропадом, лишь бы только…
Присмирить бы свою ненависть, сносить бы презрение учеников Его с гордо поднятой головой, будто бы она Джудаса и вовсе не трогает… И где же, все-таки, они все? Неужели сочли мертвым и оставили до погребения? Неужели Учитель не захотел свершать над ним чуда?
Если не захотел — значит, Джудас недостоин? А если бы так же посреди деревенской улицы в обморок повалился Петр — тогда что? Обидно до слез, и Джудас плачет. Его никто не видит, и снаружи не слышно ничьих шагов, поэтому плачет тихо, трется головой о ткань, пытаясь вытереть мешающие слезы, но лишь размазывает их по лицу. К мокрым следам слез прилипают шерстинки и грязь.
— Очнулся.
Джудас с трудом поднимает глаза на Фому. Тот смотрит с тупой беззлобной заинтересованностью — как добрый бык, на глазах у которого рубят другого быка. Вид страданий себе подобных завораживает. Джудас судит по себе.
Ответа Фоме, видимо, не требуется. Он приоткрывает дверь сарая, впуская ночной холод и сухой воздух.
— Где Учитель?
Фома молчит. Смотрит отчего-то с укором. Джудас зря научил его читать в лицах людей намерения. На его лице написано сейчас одно единственное: жажда чуда — как у всех тех, кто приходит к Джизасу за исцелением и спасением души. Тех, кто пугает Учителя.
— Он не отходил от тебя два дня, — наконец, произносит Фома с видимым неудовольствием. — Теперь отошел. Скоро вернется.
Два дня… Джудас проспал собственное исцеление? Как это было? Почему столько времени, когда слепые прозревали за считанные мгновения? Когда Лазарь поднялся и пошел по повелению Учителя? Неужели все было настолько безнадежно, что два дня, и до сих пор он слаб и болен…
— Скажи, что здоров, и отправь его спать, — вдруг просит Фома. — Он так устает с тобой, что почти с нами не говорит.
— Скажу, — врет Джудас без зазрения совести. В конце концов, господь не запрещал врать.
Им ли, избалованным вниманием Учителя, знать, что значит плестись последним, не говоря ему ни слова днями и неделями? Что значит быть изгоем среди изгоев? Нет уж… Когда за Фомой закрывается дверь сарая, Джудас даже на спину переворачивается, чтобы оглядеть себя. Новых следов на теле нет. Благодать то ли бестелесна, то ли не положена Джудасу, хоть он так и не считает…
— Ты не сильно ударился, — говорит Учитель, — ран нет и не было.
Джудас, застигнутый врасплох, запахивает на себе одежду. Учитель смотрит на него долгим и внимательным взглядом. Молчит.
— Вы исцелили меня? — спрашивает Джудас, подаваясь вперед. — Чудом?
— Чудом, — пожимает плечами Учитель. — Тенью и водой.
По нему видно, что он устал: светлые волосы спутались, под глазами залегли синяки. Учитель устал так, как устают люди, долго идущие по пустыне, люди, которых бьют в каждой второй деревне, люди, несущие на себе непосильную ношу. На Джудаса не хватило чуда, и умом он понимает, почему. Наверное, его болезнь и впрямь исцеляют тенью и водой. Тенью, через которую не прорывается божественный свет, и водой, которая не превращается в вино.
Несправедливо. Чем деревенские жители лучше Джудаса? Чем они, бросающие в Учителя камнями, могут заслуживать большего, чем он, идущий за Джизасом вслед по пустыне? Джудас ведь два дня пролежал в беспамятстве, он болен и, наверное, может выкрикнуть это Учителю в лицо. Джудас глотает обиду.
— Фома говорит, что вы их оставили… — Джудас смотрит в потолок, сквозь который проблескивает звезда. — Они вас почти не видят.
Он надеется, что детская обида в его голосе, если и слышна, то не отвратительна Учителю. Что он, если и не пожалеет — то хотя бы поймет больного.
— Я вернусь к ним, — должно быть, кивает Учитель — Джудас не видит.
Пускай возвращается. Джудас ничего не произносит.
— Разве я не заслужил чуда? — срывается вдруг Джудас. К обиде, когда он слышит, как встает Учитель, добавляется и страх одиночества, и вина за порыв. Он спешит оправдаться. — Было бы быстрее…
— Разве не чудо, что в этой деревне местные жители нас не били, услышав проповеди? — Учитель застывает на пороге — силуэтом на фоне звездно-яркого неба. — разве не чудо, что вы отдохнули и набрались сил? Разве не чудо, что ты остался жив, и Андрей не станет больше роптать, завидев, что ты отстаешь?
— Но… — собирается возразить Джудас — и замолкает.
Что «но»?
Глупцы — те, видящие в нем бога. Тенью и водой может любой сотворить чудо, но разве станет? Разве каждый, способный дать прозреть слепому, даст ему прозреть? Джудас бы не дал… Вернее — не дал бы просто так.
Глупцы — те, видящие в нем только бога. Богам легко. Боги не скитаются по пустыне, боги не устают и не тратят силы, чтобы принести умирающим ученикам воды. Глупцы — те, для кого все дело — в его чудесах. Он ведь человек.
Лучший, и… Божественное здесь не при чем вовсе. Джудас не врет себе, понимая, что не сделал бы за Учителем ни шага, будь он всего лишь сыном бога.
Джудас встает, аккуратно поднимает с земли ящик с податями и выходит вслед за Учителем из сарая. На мокрой от начавшегося дождя земле их следы остаются четкими отпечатками.
