Actions

Work Header

Ночь на Купала

Summary:

– Я ведь не дикий, – слышится его бархатистый укор – как и друзья мои звери, разве ты не знаешь? Только люди нас так зовут. Но ты не зови. Ты меня к себе зови, и тогда я приду. А до того и ветвью тебя не трону, родной.
– И как же мне тебя звать?
Колдун вздыхает всей хвоей:
– Неужели колдуном проклятым да извергом тебе не хватает? Все так и кличут.
– Я – не все. – хмурится отчего-то Сигма.
– Знаю, незрівнянний, знаю. Оттого и выбрал тебя.
Он задумывается на секунду и наконец едва слышно шелестит:
– Фёдором зови меня, коли хочешь.

Notes:

У меня отсутствует оригинальность, поэтому если я не пишу достогоголей, то пишу достсигм в ау рассказов Гоголя. Работа должна была быть на Купалу, но я заболела и не успела. Всем приятно поскрипеть сосновыми иголками на зубах!

Work Text:

Когда зацветёт папоротник, я буду твоим.

Сигма не может спать третью ночь. Во все сны приходит он, на рассвете растворяясь тенью, оставляя свои чёрные следы на теле нового дня. Всю голову забил его колдовской дым. Выветрить его Сигма не может ни в хороводе на заливном лугу, когда солнце золотит жаром траву, ни с весёлой гурьбой круглолицых румяных парубков, которые утаскивают любимого дружка в лес за грибами. Совсем недалеко, на опушку. Не вглубь. В чаще страшно, и это больше, чем бабкина присказка. И Сигма, выросший на сказках пожилой гречанки с прекрасным профилем, хотел, чтобы только там лесная чаща и осталась.

Он рос болезненным, суеверным мальчиком со странным именем. Ему его подарила бабушка, ибо больше было некому: маменька с папенькой, "столичные штучки" то ли умерли, то ли просто сгинули в омуте ядовитого города. По лоскуткам вечеров за свечой он сшивал вокруг себя сказку, без которой не прожить, когда явь не дарит тебе воспоминаний о том, где ты родился, у кого, кто дал тебе имя и как ты оказался там, где оказался. Красавица в былые года, бабушка-чужестранка стала идеальным первым лоскутом и своими рассказами дополняла следующие, казалась такой же эфемерной, как и они. Позже, много лет после того, как она уснула на мягкой перине чернозёма, даже рассказы соседок не убеждали Сигму до конца, что старушка с сияющими воловьими глазами и мягкими тёплыми руками не была выдумана им, как и всё остальное.

Но и после этого Сигма не был одинок. Тонкий, как ивовый прут, хоть и такой же печальный, как ивы у пруда, светлый, как топлёное молоко, к тому же сиротка – он был любимчиком на хуторе. В свой шумный круг его любили звать как парни, так и девушки, как по ягоды, так и на пруд, летом – в пляс, где его всегда не загорелые ножки лишь слегка приминали головки луговых васильков, зимой – гадать, где его жемчужно-струйный тихий голосок рассказывал любую сказку, любое гадание.

Он не был одинок. Из леса на него смотрели разумные глаза волков и лисиц, пруд глядел водянистыми глазами безмолвных неживых обитателей, в доме шуршали по сусекам сытые помощники, а ночь сверлила спину предупреждающими взглядами. Окружённый людьми и сказками, он не оставался один ни зимой, ни летом, ни днём, но ночью. Но в тот самый час, когда солнце уже померкло, а сон ещё не смежил век, Сигма явственно чувствовал, что он один на земле. Позже сон сглаживал его грусть новой сказкой, ведя за собой новый день, как коня на поводе. Суетный день перебивал мысли заботами и мелкими ритуалами: накрыть посуду на столе, не просыпать соль и горох, прогнать галок с крыльца, разрезать хлеб до заката, вколоть по булавке в одежду. Жить до сумерек вновь становилось легче.

Нельзя совсем не быть суеверным: чёрт из чёртовой вредности захочет преподать тебе урок. Слишком суеверным быть тоже не нужно, а то чёрта к тебе на порог потянет уже чёртовым любопытством.

Бедный Сигма, тихий мальчик из сказок. К нему на порог ступила Чаща.

День был жарким и сухим. В зените солнца улицы опустели, даже собаки забились в конуры, вывалив языки из пасти и шумно хрипя, а до часа цикад было ещё далеко. По дороге слышался лишь гул перегретого воздуха и пыли. К лицу липли мокрые посеревшие от пота пряди, которые постоянно приходилось откидывать с лица.

Левый глаз чешется – к любви, правый – к огорчению.

В тот день – от жары ли, от пыли ли – у Сигмы чесались оба глаза.

Жарок день, да ночь стыла, и на закате уже стало зябко. Обвил плечи так нелюбимый Сигмой час одиночества, час тоски по постылому настоящему, зябкая память тёплых рук. Всё было так же, как и всегда. Ежедневный ритуал, впившийся корнями в жизнь Сигмы не хуже любого из суеверий. В какой-то момент холодный шёпот защекотал скрытое белёсой прядью ухо и нарушил привычный ритуал.

Сигма почувствовал, что он не один.

Подёрнув плечами, будто стряхивая рой холодных мурашек, бегущих по спине, Сигма бросает беглый взгляд на стол – забытая ложка – и поворачивается к двери.

Нет нужды рассказывать, как после заката на порог молодого сироты постучался голодный путник, как перестуком сучковатой трости по ступеням вывел того за порог – "через порог ведь общаться нельзя" – как взял воду и хлеб из его рук, как коснулся невзначай ладони и растворился в тумане, когда юноша испуганно отшатнулся в дом на звон разбитого зеркала. Может, в целом равнодушного ко всему настоящему Сигму и можно было назвать отзывчивым. Но дело здесь было в другом: бабушка говорила, как опасно отваживать страждущих путников от порога. Бабушка не говорила, как опасно их привечать.

Собрав суетливо осколки, раскладывая постель, и до самого сна Сигма не чувствовал себя один. И в первую ночь это казалось худшим возможным чувством.

Следующий день был ещё жарче. Работающие в огороде женщины обливались потом, собаки срывались с привязи и ложились под выстиранным бельём, высыхавшим в мгновение ока. Сигма с лёгким недоумением шёл между домов, и лесная прохлада земляничным шлейфом следовала за ним.

С того дня его лик мерещился везде. Когда хоровод раскручивался до головокружения, среди юношей мелькало его мело-бледное лицо. Когда ведро с плеском падало в колодец, в ряби воды мелькали вороновы перья его локонов. Стоило лишь коснуться травы на опушке, как лес трепетал всей своей глубью, смотрел фиолетовыми очами сквозь мохнатые ветви и ласковой прохладой шептал всё одно. И как бы Сигма, царевич лжи самому себе, ни пытался оставаться глух к нему, шёпот приходил вновь и вновь, и в тот самый час до сна заглушить его было нечем. Голос шептал ему, лаская ушную раковину земляникой и сосной: "ты будешь моим."

И вот третья ночь забродившей вишней тянется мимо Сигмы, источая хмельную лихорадку и жар. В пылу дикого лета только прохлада колдуна из чащи ласкала и колола кожу, баюкала и лишала сна, гладила по щеке невесомой тонкой ладонью. Сигме боязно, Сигма не может спать. Но Матерь Божья, как ластится к коже земляника и сосна!.. Он перебирает в чумной голове ведомые и неведомые сказки, вспоминает, воссоздаёт, даже придумывает. Появившийся в чужом облике на пороге колдун, сирота, эфемерная нить между ними – известный зачин. Память Сигмы огибает кульминацию и плывёт к развязке, ища в ней помощи. Во всех них есть ещё один элемент – по правде говоря, самый важный. Герой. Простак. Силач. Хитрец. Сказке не важно, кто вызволит сироту из плена колдуна – это единственная нить сказания, ведущая к спасению.

Потирая воспалённые веки, юноша сквозь горячечную дремоту вдруг ловит за птичий хвост мысль: "что же мне делать, коли я и есть в плену простаков, силачей и хитрецов?"

И шёпот мягко смеётся.

Ниточка мысли выскальзывает из его тонких пальцев, и Сигма проваливается в дремоту, позволяя лесному шёпоту объять его. Он вставал вместе с ним на рассвете. Он ложился с ним в постель после заката. Он больше не был один. Это знобило испугом. Это грело лаской. Колдовской дым исправно творил своё чёрное дело, и разум совсем запутался, не зная, что чувствовать и что делать, куда бежать: прочь или навстречу. Колдун по некой причине был одержим им, и объяснения этому не было. Заглянув вглубь своего сердца, Сигма не смог бы сказать, что в нём нет ничего особенного. Всё, чем жило и пело его сердце, было не таким как у других, слово сияло на другой частоте. И всё же, спроси соседей о нём, они бы даже в откровенных сплетнях не сказали бы ничего кроме "странный", "задумчивый", "в облаках витает". Это успокаивало, но это же огорчало. Что можно сказать людям, если ты сияешь иначе, чем они, но за пределами твоего сердца этого сияния не видно? Для любого, кроме него самого, в Сигме не могло быть ничего особенного. И впору содрогнуться небесам, если черти вдруг научились зреть сияния сердец. "Должно быть, я просто красивый" – сквозь сон думает он с разочарованием. На хуторе было много красавиц. Бледный Сигма с прядями, пожалуй, длиннее положенного парубку, и носом с лёгкой горбинкой, унаследованной от бабки, едва улыбающийся и реже православных праздников смеющийся, терялся на их фоне молью. Но бес из чащи ходил не за кем-то из девиц со смехом как ручей, а за этим тихим юношей.

Одержимость на вкус отдаёт страхом и начинается горечью на корне языка, стекая интригой к кончику, ибо даже в самом сильном страхе сквозят сладкие нотки интереса, и если распробовать их, одержимость начнёт пьянить как сливовое вино в жару, сладкое и сбивающее с ног.

"Суеверностью чёрта и накликал" – заключает Сигма наконец, утопая во сне.

За час до рассвета, чувствуя за пазухой носа лёгкий укол сосновой иголки с бальзамным густым ароматом, он открывает глаза, чувствуя куда более ощутимый укол чьего-то взора. Возле постели, словно присматривая за больным, сидит колдун. И без взгляда на него ясно, что это его шёпот пробегал по позвоночнику ночами и это его холод, струящийся по всей спальне в час предрассветной стужи, ворошил локоны призрачными пальцами. Он сам весь как своя чаща: мрачный, непроглядный, дремучий и дикий, обвитый сосной и земляникой. Тёмные ветвистые одежды сцеплены по худому телу, как голую поляну заполоняют молодые сосенки, локоны чёрные, как выжженные пни, болезненно белое лицо, от одного вида которого разит прохладой, и, как редкий цветок в чаще, яркие лиловые глаза-горечавки. Зачем-то живые, сияющие. И до самого конца Сигма так и не найдёт ответа, зачем же. Когда эти глаза встречают встревоженный взгляд юноши, в позе колдуна ничего не меняется, лишь лицо на миг светлеет, как деревья, когда по ним скользит солнечный луч.

– Говорил же тебе: моим будешь. – голос тих и мягок, но колюч, как иглы можжевельника.

Колдуну из чащи в селе пророчили жуткий вид: нос крючком, уши торчком, глаза звериные, да когти железные.

Сказка ложь…

                       …да в ней намёк.

Выведи незваного гостя под солнце и поставь среди хуторян, может, он и впрямь таким будет. Но в тот миг, когда хозяин Чащи сидит в самый тёмный час ночи у твоей постели, едва касаясь простыней, и смотрит на тебя своими лиловыми глазами, обманчиво нежный, родной и страшный, он вовсе таким не кажется. И предательски дремлющая душа Сигмы не знает, что же ей с этим делать.

Отвести беду.

До иконы четыре шага, до свечи – три. И когда колдун шустрой рукой осторожно переворачивает деревянный лик святого вниз, Сигма хватает свечу, выставляя её перед собой.

Темнота за куполом света мягко и будто даже одобрительно смеётся.

– Хитрец. Хитрец, зворушливий.

– Сгинь! – выходит едва убедительно.

– Сгину, виточений, как только рассветёт, сгину. Только тебе едва ли то поможет. Всё одно моим будешь, коханий.

Ожидаемая ласка опаляет даже сильнее, и свеча, всё ещё вытянутая в руке, слегка отодвигается в сторону, уводя купол света с лица ночного гостя.

Рассвет уже близок, но как ни странно, почему-то торопится лишь Сигма.

– И что – полусонный голос проседает – кхм, что ты со мной сделаешь?

Темнота улыбается в ответ:

– Думаешь, в лес утащу и съем?

Сигма готов поспорить, что есть что-то и похуже.

– Думаешь, посмею сделать что-то, чего ты не хочешь, тендітний? – темнота сгущается возле этих слов, пряча их гнить под ветвями.

– Тогда почему же ты здесь? Я ведь того не хочу!

Темнота щекочет рёбра привычным смехом, мягким, как лапы лесных зверей.

– Уверен в том, голубчик мой? – спрашивает она, и Сигма закусывает губу под пристальным взором колдуна.

– Я могу уговорить тебя, если нутро человечье, богом измеренное, к твоей душе липнет и гонит меня. Скажи, чего ты хочешь за взгляд свой, что как трели соловья на ветвях? Я щедро отплачу тебе за них.

– Сгинь… – ещё более слабо отзывается юноша из угла постели.

– С рассветом сгину, сказал уже. Что ещё твоя душенька хочет? Скажи мне, лагідний, я не люди, я тебя не осужу, ни в чём не откажу

– Чего… Чего ты от меня хочешь, колдун?

– Знакомая песня, соловей мой, но к твоим устам нейдёт. Я хочу того же, чего хочешь ты, вот и всё. И сейчас я хочу твой поцелуй.

Сигма цепенеет в постели. Капля воска соскальзывает со свечи на тонкую кожу, и коротко вскрикнув, он роняет её на пол, погружая спальня вновь в темноту. Сигма выставляет перед собой руки, ожидая какого-то движения или действия, но, привыкнув к темноте, видит, что колдун недвижим.

– Я ведь не дикий, – слышится его бархатистый укор – как и друзья мои звери, разве ты не знаешь? Только люди нас так зовут. Но ты не зови. Ты меня к себе зови, и тогда я приду. А до того и ветвью тебя не трону, родной.

– И как же мне тебя звать?

Колдун вздыхает всей хвоей:

– Неужели колдуном проклятым да извергом тебе не хватает? Все так и кличут.

– Я – не все. – хмурится отчего-то Сигма.

– Знаю, незрівнянний, знаю. Оттого и выбрал тебя.

Он задумывается на секунду и наконец едва слышно шелестит:

– Фёдором зови меня, коли хочешь.

Зачем и имя у него такое живое, человеческое? Одни рассказывали байки, что хозяин Чащи был когда-то человеком, другие утверждали: брехня, у этой твари сроду не было души. Сигма не нашёлся что ответить. Отчего-то уютную тишину – таков бывает сон в лесу: вроде опасно и холодно, нельзя, но хочется жутко! – прерывает первый петушиный крик, и Сигма вздрагивает. Отчего он волнуется больше, отчего он оттягивает в своей голове час рассвета, отчего торопится с ответом? Следом раздаётся второй крик, и времени остаётся совсем мало.

– А знаешь что, – выпаливает он первое, что пришло в голову, а в сонную голову, видит Бог, наспех ничего ладного не приходит. – Достань мне черевички, те, что сама Императрица носит!

 

И когда, пристыженный своим же заявлением, он ныряет под одеяло, невесомая рука проходится по его локонам согласно и обещающе, растворяясь в третьем крике петухов.

Просыпается Сигма поздно. Сбрасывая полотно сумасшедшего сна, он почти уговаривает себя, что всё ему, хуторскому фантазёру лишь почудилось, но от одного взгляда на порог ложь рассыпается осколками, как то несчастное зеркало. Черевички сияют, и ярче их сияет разве что его сердце. Изящные, удивительно узенькие, они извиваются серебром и блестят камнями, сусальной листвой обхватывая лодыжки. Сигма прикасается к ним одним лишь пальцем, и они звенят роскошью и любовью. Внутри одной туфельки находится маленькая сосновая веточка и прицветник земляники, не оставляя шанса усомниться в адресанте.

Можно ли назвать чудом то, что не богово? Да и колдун, сердце древнего леса, всё же не кузнец, чтобы даже черевички императрицы его озадачили. Мир вокруг становится ещё запутаннее, вырваться в реальность не выходит, да и не хочется сердцем, а сбежать в сказку, сшив себе саван из сюжетов и присказок страшно.

На следующую ночь колдун не приходит. Сигма снова не может уснуть, но по какой-то совсем другой причине.

Так два дня плывут друг за дружкой как лебяжья пара, третья ночь укрывает хутор. Ненужные вздохи стоят в спальне, чего-то напрасно ожидая и бессмысленно волнуя. На корне языка зарождается хвойный горький привкус, стекая по бокам к кончику кисловатой земляникой, пока наконец лесной аромат не сгущается в комнате, принимая до боли уже знакомые очертания.

Тишину прерывает темнохвойный шелест:

– Отчего не мил тебе мой подарок? Отчего не носишь пристойную тебе одному вещь, в угол закинув?

Ответ не находится, и Сигма лишь со вздохом садится в постели, виновато свешивая босые ноги на пол.

Если не бояться колких веток и прячущихся в траве змей, опуская босые ноги в самое нутро нижнего яруса леса, то сгнивший хвойный опад, узлы трав и их корни обнимут нежно и по-родному, чуть скользя пальцы по раздавленному земляничному плоду, полному сока. Это чувство, знакомое с детских лет, обволакивает Сигму, когда лесной чародей встаёт на колени и, ставя на ладонь сияющую под лунным светом туфельку, надевает её на его босую ножку, аккуратно, будто кость в ней такая же хрупкая, как веточка берёзы. Черевички сидят идеально. Хвоя под ногой так мягко шуршит, что Сигма не сдерживает порыва окунуться в неё, вдавить её туфелькой, нащупывая твёрдую поверхность, едва отдавая отчёт, что не он сейчас в лесу, а сам лес стоит перед ним на коленях в человечьем обличье. Лес шумно вздыхает по-совиному, вбирая в себя человеческий след, а человеческие когтистые пальцы колдуна обвивают лодыжку чуть выше края туфли, там, где начинается голая кожа, и прижимает к себе, не давая отстраниться. Сигме не нужно напоминать про договор – обещанное не кажется вынужденной платой за дорогую вещь, не тяготит душу, но жжёт губы, и когда он сам тянется к бледному как рассечённый месяц за окном лицу с едва распахнутыми устами, лес звенит трелями всех птиц, полянными колокольчиками и луна утопает в хвое, скрывая зрелище от чужих глаз.

На корне языка привычно зарождается горький сосновый вкус, яркий, морозный и вяжущий, и спектром лесных вкусов от листвы до голубики стекает к самому кончику, остренькому и гибкому, как листок, спелым земляничным плодом. Лес обнимает Сигму всеми ветвями, не уколов ни единой иголкой, укрывает от любой беды и реальности, ласкает древним сказом, и нежит его нежить так сладко, что жить не охота. Сказка забирает долгожданного суженого, и жизнь над ним уже совсем не властна. Сигма молчит, и сердце его стучит в такт качающимся на ветру ветвям.

– Скажи мне, чего ты хочешь, чарівний мой, всё для твоей душеньки сделаю на радость, ибо люб ты мне больно таким, какой есть. Я красавиц таких лебедей, с белизною такою молочной, не встречал никогда и нигде…

– Сгинь, Фёдор.

Во рту становится горько и сухо, человечье имя жжёт язык. Паутина вечной лжи себе же липкими нитями обхватывает Сигму, путает и морочит, заставляя сказать злые слова.

Когда зацветёт папоротник, я буду твоим.

Колдун растворяется, лишая комнату лесного духа, и в ту ночь Сигма впервые снова чувствует, что он один.

До Купала остаётся два дня, и хутор гудит мелкими хлопотами и суетными разговорами. Всем не терпится пускать венки по пруду от старой ивы, прыгать через костёр, гулять до рассвета и развратничать на опушке леса. Всем весело, и только Сигма белый, как утопленник, не находит себе места. Одни говорят: на Купалу раз в год цветёт папоротник, найти его трудно, но кто сможет, счастье обретёт. Другие одёргивают: всё брехня, папоротник не цветёт сроду, и всё это сказки. Сигма не знает, чьей правды он боится больше. Он навещает бабку, пытаясь отвлечься.

"Если ком могильной земли приложить к сердцу, то скорбь отляжет."

И прижимая к груди маленький мешочек, лёжа в своей постели, он никого не зовёт.

***

В вечер накануне Ивана Купала Сигма пытается уснуть ещё на заходе солнца, пока все только собираются жечь костры и плести венки, пытается укрыть себя от всего, что может случиться этой ночью, от гомона радостных голосов и радостного предвкушающего смеха.

И всё же, в полночь, когда над хутором поднимается вой собак, чувствующих неладное, глухой далёкий голос зовёт его по имени. Туман с лесных окраин стоит у него на пороге, кличет и воет волком. И как Сигма не закрывает голову подушкой, как не шепчет постылую молитву, но когда туман шепчет: "Приходи посмотреть хотя бы на мою смерть, бажаний", злой смысл колючих слов заставляет подскочить в постели.

Когда хутор оказывается далеко позади, ветви начинают больно хлестать лицо. Где-то на опушке слышатся голоса девушек и парней, сквозь стволы сверкают купальские костры. Всё сливается единой хвойной стеной, когда Сигма в плотно обхватывающих ногу черевичках словно летит через лес, не боясь ни царапающих ветвей, ни сов, что снуют меж них с гулким уханьем. Лес закручивает вокруг свою спираль, гудит сотней голосов и плачет сотней глаз. От опушки – к пруду, а от него направо в глушь, в Чащу. Пруд шепчет ласково, оживлённый одной ночью в году, а ивы у берега не плачут, а смеются утопленницами, сидящими на ветвях. Лиц их не видно, а волосы тянутся за ними, полные водорослей и рыбных костей. Мёртвые девицы водят хороводы, смеясь и зазывая живого юношу к себе в омут, а отражение его разгоряченного лицо с полными паники очами колеблется на глади воды зовуще, приглашающе.

Лес сгущается, теряются отзвуки смеха и отблески костров. Человеческие голоса сменяются голосами сов и волков. Но лишь один значимый голос угасающей ниткой ведёт Сигму за собой в такую тёмную чащу, какой, казалось ему, и на свете быть не может. В таких и цветёт папоротник – говорили в сказках. Реальность давно заблудилась в этой чаще, была растерзана волками и совами, задушена змеями и напугана тенями. Но теперь и сказка рассыпается на части, неправильная, больная, без счастливого конца, как мать с умершим на руках ребёнком.

В сказках про папоротник всегда есть ведьма, всегда есть невинная жертва и её убийца. Как найти ведьму, что собьёт с верного пути, если ты сам колдун на услужении у лукавого? Какая цена у жертвы, если каждый ступивший в твою чащу становится ею? Как зажечь цветок папоротника – тайна, разгадав которую можно озолотиться. Можно умереть. Можно обрести желаемое.

Среди опавших стволов, заросших ядовитой травой, колючей, высокой, Сигма видит алый отблеск. Сердце заведомо падает в пятки, когда, первым из живых людей, пробравшись в самое сердце чащи, он находит папоротник. Посреди огромных зелёных перьев, иссыхающих от жара пламени, в их перистой короне, ядовитым рубином пульсирует цветок. Жаркий, как одержимость, горячий, влажный и слепящий. Рот наполняется незнакомой горечью, неприятной почти до боли, и больше нет ни сосны, ни земляники. Чаща тиха и безжизненна, стволы деревьев черны и нет никакой опасности рядом. В этой чаще Сигма совершенно, полностью один. Только горящий горечью алый цветок, редчайший в мире и беспощадно бесполезный, раскинулся у его ног. Его языкопламенные контуры расплываются и сливаются, когда солёная влага щиплет глаза и заволакивает взгляд. Ничего вокруг не видно. Никто не откликается на крики.

Ветви больно царапают лицо, которое щиплет слезами, ложатся под ноги, заставляя падать и раздирать в кровь ладони. Совы цепляются в волосы когтями, волки злобно таращатся из темноты, понимающе, враждебно. Больше в лесу для избранника лесного колдуна места не было.

А вне леса всё по-прежнему. Всё так же смеются, прыгая через костёр, девицы и парубки, горит огнями хутор. Всё ещё ведут хороводы утопленницы, смеются хрустально, и луна плавает в пруду, целуя ветви ив.

Руки русалок легки и ласковы, а доски причала скрипучи и ненадёжны.

Прозрачные, безликие, они знают о печали всё, состоят отчасти из неё, а отчасти из речной воды и ила. Говорят, никто не умеет сопереживать так, как русалки, мёртвые смешливые девы.

И по-прежнему колеблются слезовидные листочки на ивовых ветках, и купальная луна по-особому скалится из-за ночных облаков.