Actions

Work Header

Аксиома полноты

Summary:

Бомба сброшена. Война окончена. Манхэттенский проект завершен.

Ричард Фейнман и Роберт Оппенгеймер возвращаются к повседневной жизни. У них есть наука, работа в университете, у каждого своя семья. Их ждет покой и долгожданный отдых, но почему тогда так тревожно? Виноваты бесконечные суды по обвинению в связях с коммунистами, или после окончания Лос-Аламоса что-то важное оказалось потерянным?

Закаленные атомным взрывом, они уже не могут жить спокойно.

Продолжение истории о Роберте Оппенгеймере, написанное от лица Ричарда Фейнмана.

Chapter Text

В  этой жизни есть силы, которые способны стереть человека: собрать следы присутствия и очистить мир от первого до последнего вздоха. Книги сожгут, музыку перестанут исполнять, стихи, не прочитанные вслух, выветрятся из памяти; но я бы не завел разговор, если бы мне нечего было противопоставить этому суждению, верно?

Возможностей целого мира мало, чтобы изничтожить научное знание.

Вырвавшееся на свет нестройной теорией, оно в рекордные сроки облетает мир; подобно сплетне, обрастающей все новыми подробностями, научное предположение укрепляется формулами, расчетами, экспериментами. Одно открытие тянет за собой другое, становится фундаментом для третьего, дает дорогу… И мы, ученые, остаемся на страже знаний, передавая имена из уст в уста.

Мы не тщеславны, упаси господь, но называя теоремы собственными фамилиями, мы не позволяем никому вычеркнуть себя из мироздания. Мы высекаем имена в самой ткани вселенной. Не все ли равно, если другие называют нас самовлюбленными? Цена ничтожно мала.

Математика до боли проста, но на расчеты у меня ушло несколько сотен воспоминаний: с трепетностью матери, прикасающейся к альбому с фотографиями ребенка, я пролистывал кадры прошлого, чтобы сделать выводы.

Мир задолжал тебе семь монет. Я знаю, что они собирались заплатить тебе дважды, но каждый раз откладывали на потом, глупые, надеясь получить рассрочку. А ты? Молчал и не просил. Как гордо. Свою оплату я забрал, вклинившись без очереди. Да, мне ведь и пятидесяти не было… Дорогу молодым! Пока мы не сели все в инвалидные кресла и не обзавелись костылями. Говорят, ты недавно то ли сломал ногу, то ли порвал сухожилие. В старости все заживает в разы тяжелей, но ты сильнее всех, кто распускает пустые слухи.

Мы закалены светом первого атомного взрыва — таких мир не сможет стереть.

Твой Рич.

 

Я гадал, на какой строчке был взгляд Роберта, когда листок в его руках задрожал. Роб перехватил его по-удобнее, дерганым движением мазнул тыльной стороной ладони по глазам и снова вернулся к чтению. Выдохнул долго.

Мне приходилось держать чашку кофе на весу, чтобы не нарушить момент тихим звоном керамики о керамику. Мог бы поставить на салфетку, конечно, но кто бы догадался в такой момент? Счастье, что руки были заняты, — иначе начал грызть ногти, это точно. Думал: неужели он читает так медленно? Ловил каждое движение век, легкий поворот головы, и как морщинка, пересекающая большой лоб, становилась глубже, разделяя пространство на несколько неравных частей.

Он читал неотправленное письмо, а я думал, как сильно мы оба приблизились к смерти. Старость не пожалела белой краски для его волос, накинула поверх лица паутину морщин, разукрасила неаккуратными пигментными пятнами щеки и шею, насколько я мог видеть кожу за стойкой белого ворота рубашки. Мне стало интересно, как выглядят сейчас его плечи и грудь. Вспомнить, как они выглядели больше двадцати лет назад, не представлялось возможным. Удивительно, с какой безжалостностью моя память избирала эпизоды жизни, сохранив ощущение песка во рту, когда я свалился с велосипеда в пять лет, и вычеркнув первые дни июля сорок пятого года. Я и дату-то помнил только потому что через две недели на весь мир прогремела Тринити… Роберт не позволил мне долго смаковать моменты прошлого: он поднял голову и впился в меня невозможно печальным, пронзительным взглядом цвета чистого неба.

— Четырнадцать лет прошло с последней встречи. — Его голос прозвучал обреченно. Я старался не падать духом.

— Удручающая динамика. Между предыдущими было всего семь лет.

— Во время следующей мне будет… — Я почти увидел, как в его сознании запрыгали дроби, и когда он был на втором шаге уравнения, уже мысленно подсказывал ему ответ. Роберт всплеснул руками и горько улыбнулся. — Я не доживу.

— Восемьдесят три? Вздор. Люди доживали до сотни.

— Ричард, я, — он сделал секундную паузу, во время которой я не смел дышать, — не доживу. Мир вздохнет с облегчением.

Кислорода отчаянно не хватало. Я смотрел на Роберта в упор и хотел влепить ему затрещину за такие слова, но мне хватило сил выдохнуть, поставить чашку и улыбнуться настолько широко, что я почувствовал напряжение скул.

— Я взорвусь слезами на твоих похоронах.

Моя саркастическая нежность сработала много лучше удара — лицо Роберта исказилось от боли, он выплюнул скопившийся ком отчаяния. Задрожал. Мы оба рассмеялись так громко, так пошло, что на нас стали оборачиваться другие посетители, засмотрелась официантка. А мы ржали. Парочку раз я даже ударил ладонью по краю стола, а Роберт смахнул выступившие слезы.

— Ты невыносим.

— Тебе плохо от того, что я могу жить дальше? — Я видел, как вопрос застал его врасплох, и уже знал ответ, прежде чем он был озвучен.

— Да. Я подумал задушить тебя сейчас.

— Я бы не сопротивлялся. — Он удивлённо приподнял брови, я пожал плечами. — Тебе не хватило бы сил. Да и тебя все равно бы оттащили официанты.

Он тихо кивнул, и я понял, что ненароком зацепил что-то особенно остро, молчал в страхе потопить его еще сильнее, и только мысленно обращался: «Скажи мне хоть что-нибудь… Выплывай, выплывай, Роб!» Он не мог меня слышать, но когда в следующий раз он поднял на меня взгляд, его губы дрожали, и я понял: он захлебнулся.

— Ричард… Мне взаправду не хватает сил.

Одной фразой он стер с нас двоих двадцать лет.

Я вспомнил, какой была на ощупь растрескавшаяся краска на стене в общежитии Лос-Аламоса, в сознании отчетливо раздался звук удара мелом о доску. Запах крепких сигарет Роберта Оппенгеймера витал в классе пару десятков лет назад, но я мог вдохнуть его всем своим существом прямо здесь и сейчас.

Захотелось курить.

— Давай-ка собираться, Роб. Кофе у них тут ни к черту.

Помню, как долго он возился с пальто, пытаясь продеть руку в рукав, как несколько раз осмотрел столик, проверил карманы. Словно в замедленной съемке я вел его, будто пьяного, обнимая за талию, прижимаясь своим плечом к его и давая опору. Уверенный: без меня он бы упал. В лифте я отвлекся всего на минуту, пытаясь прикинуть, на каком этаже находится его двести тридцать пятый номер, и Роберт, облокотившись на стену, практически сполз на землю. Ноги не держали его, взгляд беспорядочно бегал по потолку, и я уже думал вызвать скорую, но он махнул рукой и страдальчески прошептал: «Мне просто нужно лечь. Голова кружится. Сердце давит». В его-то возрасте… Я мог только догадываться, насколько большой сейчас была его медицинская карта, и сколько предписаний нарушал Роберт Оппенгеймер, приближая собственную кончину. Выиграл бы пятьдесят долларов, если бы поставил на то, что ему нельзя кофе. Еще двадцатку, если бы сказал: ему нельзя нервничать. Но кто решился бы спорить о чем-то столь очевидном?

Еще в лифте я нагло ослабил его галстук и расстегнул пару верхних пуговиц рубашки — он пытался меня остановить, но попытка была настолько слабой, что вызвала у меня теплую улыбку. Как если бы мать раздевала ребенка после прогулки, а он бы отказывался снять любимую курточку. О, мое сознание было милосердно и сравнивало Роберта с ребенком, а не с беспомощным стариком, кем он, по сути, сейчас… Я запретил себе даже думать об этом, подхватил Роба под руку и помог перешагнуть порог гостиничного номера.

— Мне лучше, лучше. Рич, это просто сердце.

Он все пытался высвободиться из моей хватки, и я, прикинув, что Роберт уже более-менее держится сам, даже не стал спорить, отошел. Наливая воды, боковым зрением я следил, как он раздевается, как вытягивается на постели, прислушивался к его дыханию, готовый в любой момент кинуться на помощь. Я превратился в сжатую пружину, все мое существо в напряжении клокотало. Большого труда стоило натянуть на лицо улыбку, прежде чем я обернулся и подал ему воды.

Кадык ходил ходуном от больших и жадных глотков. Осушив стакан за несколько секунд, Роберт попросил еще, и я был рад оказаться полезным, с готовностью кинулся к чайнику, снова присел на край постели… Забытая, тянущая душу нежность и жалость заставили меня не убирать ладонь. Пока он пил, я поддерживал тяжелый стакан у его губ, в любой момент боясь почувствовать всплеск воды, услышать звон разбитого стекла. Дюймов между моей рукой и его было ничтожно мало, я чувствовал тепло пальцев на глянцевой прозрачной поверхности, и это стало последней каплей. Стоило ему только опустить стакан, как я поднял его руку и прижал к своей щеке.

— Господь! Ричард…

Резким движением я напугал его, почувствовал, как он вздрогнул, но уже ничего не мог с собой поделать. С шумом вдыхая запах чистоты, не затуманенный сигаретным дымом, я, умалишенный, прикрыл глаза, готовясь сделать то, что должен был.

— Не нужно, Ричард. Пожалуйста. Если ты… Не нужно.

В его попытке остановить меня была мольба продолжить. Мне отчаянно хотелось её услышать, и я создал для себя иллюзию, поверил в нее, и с опорой на несуществующую просьбу мазнул губами по сухому запястью. К моему счастью, руку Роберт не убрал.

Через несколько минут на его ладонях не осталось ни одной морщинки, свободной от моих поцелуев. Я видел, как Роберт улыбался, смотря невидящим взглядом в потолок, и мне представлялось, что мы думаем об одном и том же.

По крайней мере, я думал только о том, как сильно мне хочется курить.


 

Первое письмо пришло в феврале пятьдесят четвертого года. По правде говоря, это было второе письмо: много позже, разбирая корреспонденцию, которая могла пылиться у меня месяцами, я нашел по-настоящему первое письмо, которое датировалось январем пятьдесят четвертого. Не будем углубляться в детали.

Я получил письмо, подписанное комитетом при Конгрессе США, в котором меня с сухой любезностью просили рассказать подробнее о моей работе в Лос-Аламосе. Упор был сделан на взаимоотношениях с моим непосредственным начальством в лице доктора Роберта Оппенгеймера. Первым моим порывом было написать что-нибудь в духе: «Что ожидает услышать человек, задавая вопрос, в котором уже содержится ответ?» И это я еще чудом ни разу не ругнулся и не обозвал никого некомпетентными приматами, а так хотелось! В общем-то, на что они рассчитывали?

Я отписался, мол, так и так, Роберт Оппенгеймер был руководителем Манхэттенского проекта, под его начальством я проводил вычисления — налил воды, высушил и отправил. Конечно, никого мой ответ не удовлетворил, и через пару недель на моем столе оказалось новое письмо.

«Уважаемый мистер Фейнман!»

Впрочем, текст остального письма говорил о том, что никто совсем меня не уважал, и, может быть, даже считал недалеким. Между строк язвительно сквозило: «Ну что же вы, мистер Фейнман, не понимаете, что мы спрашивали про Вас и Роберта Оппенгеймера! Такой взрослый мужчина, а отвечает какую-то ерунду!»

Второй раз я взялся за листок бумаги, и призвав на помощь все свое красноречие, я в подробностях расписал то, чем занимался в Лос-Аламосе.

«Доктор Оппенгеймер отправил меня в Ок-Ридж, и там я…» Тра-та-та… Посчитал: фамилию Роберта упомянул четырежды, и подумал, что Конгресс останется довольным, но их упорству можно было только позавидовать.

«Уважаемый мистер Фейнман! Мне не хочется беспокоить вас в который раз, но…»

Но вы побеспокоите, конечно же! Получив очередное письмо, в котором меня настоятельно просили раскрыть детали моей работы с доктором Оппенгеймером, я готов был смеяться. Отчего же я был таким спокойным? Что-то подсказывало мне, если бы Конгресс знал правду, он бы уже прижал меня к ногтю.

Текущие переписки же были больше похожи на неуклюжий флирт, когда одна сторона о чем-то подозревает, но никак не может собрать доказательства своей правоты. Ничего у них на меня не было. Ни о чем они не знали, их догадок было недостаточно.

Я ликовал, злился и писал очередной ответ — каждый последующий более развернутый, чем предыдущий, но все еще сухой и консервативный. Впрочем, все мои простыни сводились к одной лишь фразе: «Мы вместе работали по приказу своей Родины». Точка, подпись, конверт. Могли бы хоть компенсировать марки, чтоб их… Жмоты.

В очередной раз возвращаясь из отделения почты, я понял, что во мне накопилось столько недосказанности, что я больше не мог молчать. Купив в ближайшем киоске тетрадь и карандаш, я нашел скамейку и прямо на коленке начал писать еще одно письмо.

Первый раз строки шли так легко и бодро: мысль моя не останавливалась ни на мгновение, и я не сделал ни одной правки, будто писал под диктовку. Боль моя, моя жалость оставались грифельным следом поверх решеток клеток; а казалось, что позади них, заключенные. Они не вырвутся, не достигнут адресата: оказаться вне моей головы на сероватом листе бумаги — единственный доступный им путь.

Я замер над последними строками не потому, что потерял нить, а потому что мне хотелось растянуть этот момент.

«Твой Рич», — осталось на бумаге. Как только я вывел последнюю букву, я вырвал листок из тетради и спрятал его в нагрудный карман рубашки. Через мгновение перепрятал из левого в правый и замер, пропуская пару быстрых и гулких ударов сердца.

Я нежился и растворялся в глубокой уверенности, что любовь моя не прошла спустя десять долгих лет.

Обручальное кольцо неприятно холодило руку.


 

Писать письма Роберту стало для меня некой традицией. Писать «в стол», конечно же, ведь любой наш контакт мог бы стать поводом продолжить расследование. Если меня, связанного с ним самым посредственным способом, закидывали неудобными вопросами не один месяц, то сколько же выливалось на него самого? Я не смел потревожить Роберта, поэтому писал и ничегошеньки не отправлял. Некоторые письма разрывал сразу после написания, отельные носил во внутреннем кармане пиджака и выкидывал перед тем, как отдать одежду в химчистку, парочка заметок жили со мной несколько лет. Я писал в одном городе и выкидывал тексты в другом, оставлял в камине, прожигал сигаретой и снова писал. Это было для меня и терапией, и разрушающим фактором, и лекарством, которое я принимал сверх меры: еще немного, и дозировка достигнет критического значения.

«Дорогой Роберт, — начинал я, — сегодня состоялось слушание[1] по твоему делу. Настолько закрытое, что о нем знали даже те, кто никогда тебя не видел. Изо всех сил я старался держаться в отдали от этих новостей, но в конечном счете, любопытство вырвалось из клетки.
«Что ты думаешь?» — спросил я супругу.
«Где дым, там огонь», — ответила мне Мэри Лу, и я понял, что окончательно разлюбил этого человека. Мы поссорились еще сильнее, чем на прошлой неделе, я спал на диване в гостиной. Я не жалею, Роб, хотя бы я мог спокойно курить».
1954 год

«Перед поездкой в Женеву они вызвали меня в кабинет и прочитали лекцию о преданности американскому народу [2] . Я не имею ни малейшего понятия, кому пришла в голову мысль оклеветать меня в связи с коммунистами. Был уверен, что поездку отменят, и меня вместе с ней (с тобой). Удивительно, но я ошибся.
Швейцария чудо как хороша. Мне бы прогуляться еще раз, а я заперся в номере отеля и пытаюсь не сорваться. Думаю: четыре года назад для тебя все было также?
Мне хочется смыть всю грязь, но она не снаружи, а будто под кожей и прилипла к костям. Я знаю, я невиновен, но почему же тогда мне настолько дурно, что хочется выблевать из себя все, что накопилось внутри?»
1958 год

«Она сказала, что беременна, и попросила денег на аборт. Вообще-то я никогда я не думал, что это мог бы быть мой ребенок, но мне не хотелось скандала, и я заплатил. Сука.
Узнал, что она купила на них мебель в свою квартирку.
Дура могла бы и получше шифроваться, а не трещать на каждом углу о том, как она ловко провела меня и сбежала с деньгами.
Объявляю сегодня день шлюх. Слышал, что Штрауссу
[3]  отказали в посту министра? Хоть кто-то получил по заслугам».
1959 год

«Гольдштейн рассказал штук десять анекдотов, но все они слишком пошлые, чтобы писать. Я лучше перескажу тебе при встрече. Вообще-то я не хотел ехать на вручение премии, но Гвенет меня уговорила. Мне кажется, она — лучшее, что со мной могло случиться с того времени. Гвенет, конечно же, а не чертова премия».
1962 год
[4]

«Мы назвали сына Карл».
1962 год

«Лучше бы дали Нобелевскую. Дураки».
1963 год
[5]

«Лучше бы ее дали тебе. Невозможные дураки».
1965 год
[6]

Я продолжал жить: разочаровывался, любил, горел, старался все делать по-совести правильно, но образ Роберта то и дело всплывал на границе сознания — к сорока годам я обрел воображаемого друга, которого у меня никогда не было в детстве. Самое ужасное, что это был реальный человек, последняя встреча с которым ясно дала мне понять: наши пути разошлись. Все, что мне оставалось, — писать ему и никогда не отправлять.

С каждым годом письма становились все короче, словно я возвращался к тому времени, когда между нами было уютное молчание. Над белым листом бумаги я мог сидеть часами, а казалось — в душном классе жарким августом Лос-Аламоса. В руках у меня блокнот, и прямо поверх интегралов я рисую собаку с сигарой в пасти. Роберт смеется, дает затянуться прямо из своих рук… Я не знал, насколько был счастлив.

Я не знал, что следующее письмо мне удастся вручить Роберту лично.


 

В день, когда объявили результаты Нобелевской премии, мой телефон разрывался от звонков с четырех утра. Пришлось снять трубку и положить ее рядом, чтобы хоть немного передохнуть, но провалиться в сон я так и не смог: слишком много мыслей разрывало мое сознание. Я понял, что нажил себе очередную головную боль. Довыпендривался. Нет бы сидеть в подсобке лаборатории, стоять за стойкой в лекционном зале…

— Кто это? — спросила меня жена.

— Говорят, что я получил Нобелевскую премию.

— Да брось ты, Ричард, кто все-таки звонил?

Она не поверила, и мне бы хотелось разделить этот момент незнания вместе с ней, но что-то мне подсказывало, что в половине пятого утра журналист из «Таймс» не позвонит простому физику. Лауреату нобелевки — еще куда ни шло. В тот день мой номер не набрал только ленивый, всю последующую неделю я получал письма от самых разных людей: некоторых видел только мельком, о существовании многих связей давно позабыл. Но такое событие, как присуждение премии, всколыхнуло многих моих приятелей, и отчего-то они решили, что быть знакомым с лауреатом премии не менее почетно, чем, например, знать звезду футбольной лиги или рок-группы.

Я был благодарен им за теплые слова, но устал, как собака. Необходимость готовить речь, давать интервью и вышагивать перед королем добили меня настолько, что после всех церемоний сил хватало только на дежурную улыбку. Я выработал совершенно отвратительную привычку улыбаться даже тогда, когда просто говорил по телефону: по факту, человек не мог меня видеть и не мог сказать наверняка, рад ли я его звонку.

— Ричард Фейнман. — Я старался звучать дружелюбно.

— Рад тебя слышать, Рич.

Я все еще улыбался, когда по спине пробежался холодок. Меня словно подменили.

— Роберт! — Я закричал, испугавшись, что он уже положил трубку, но в тишине не услышал гудков на другой стороне, и, устыдившись своего порыва, продолжил много спокойнее: — Нам нужно встретиться. Я сейчас в Швейцарии, приеду и…

— Я возьму билеты в Швейцарию.

Мне показалось, он не колебался ни секунды.

— Продолжу?

Прижимаясь к телефонной трубке, я быстро кивнул, даже не подумав, что он не мог видеть меня. К счастью, Роберт действительно продолжил.

— Двадцать лет прошло, и они вручают нам Нобелевскую.

— Ничего это не значит. Еще одна ошибка Альфреда Нобеля.

На другом конце тихо и очень грустно усмехнулись. Я ловил каждый вздох и шорох.

— Не вздумай так говорить, Рич. Ты заслужил премию как никто другой.

— Тебе она не досталась. — Я не хотел звучать язвительно, уже готов был извиниться, но Роберт снова взял ведущую роль.

— Ты серьезно не понимаешь, что произошло? Нам вручают медали, зовут читать лекции… Шестого августа я купил газету и не нашел ни строчки о бомбардировке. Подумал, что брежу, просмотрел раза три или четыре, но ничего. И девятого августа все было точно также. — Я не успел среагировать, как он спросил: — Ричард, а ты был в Японии?

— Был. Киото — красивый город.

— И я был в Японии. А Гровс выступал за уничтожение Киото.

Мне было нечего добавить, и черт меня дернул спросить: «А ты?» Был уверен, что после такого Роберт положит трубку, но он с удивительным достоинством отрешенно произнес:

— Хиросима. — Замолчал и добавил, чуть погодя: — Меня приняли в почетные члены Японской академии наук.

— Роб…

— Нет, замолчи и дай мне сказать, Ричард! Все будто стали слепы и глухи к событиям прошлого. Ценность человеческой жизни никогда не падала так низко, мы достигли какого-то извращенного исторического минимума! Разве так должно быть? Разве так… — Я услышал судорожный вздох на другом конце провода, и больше всего на свете мне захотелось, чтобы Роберт положил свою голову на мое плечо. Мне никогда не удавалось находить правильные слова. По правде говоря, слова никому и не были нужны, тогда как сила прикосновений оказывала совершенно удивительное терапевтическое воздействие.

И на меня тоже.

Я хотел принять дыхание Роба на своей груди.

— Скажи мне, что так нельзя… Так не должно быть! Жизнь превыше всего, и если не ради нее… То какой, к дьяволу, смысл? Мне просто нужно, чтобы кто-нибудь… Хоть кто-то сказал мне, что я все еще не сошел с ума, если не хочу продолжать. Мы должны остановиться, Рич. Я кричал всем, что мы зашли далеко, и что теперь? Меня вычеркивают из этой жизни. Недостоин! А кто, черт возьми, из этой кабалы святош тогда достоин?!

Проклиная политику и власть, критикуя новые исследования в области создания водородной бомбы, Роберт метался от одной мысли к другой, то горячо оспаривая решения властей, то вспоминая пережитый ужас Хиросимы. Сдерживая рыдания, он с очередным судорожным вздохом критиковал исследования Теллера, сетовал на отсутствие допуска к секретной информации о разработке атомного оружия, злился и орал. Больше десяти лет порознь оказалось слишком много для телефонного разговора, но он с поразительной решимостью обрушивал на меня все то, что терзало его последние годы.

Я успел выкурить две сигареты.

Мне показалось, что в какой-то момент Роберт плеснул себе что-то алкогольное и опрокинул стопку. Я пожалел, что бросил пить.

— Что же ты замолчал?

Был уверен: он не даст мне ответить, и снова взорвется очередным витком тирады, но Роберт молчал слишком долго. Пришлось говорить.

— Никто не забудет. Никто и никогда. Пусть они играют в свои игры… Когда-то давно я сказал тебе забыть о морали, но знаешь, может быть, я ошибался? Если в этом мире у кого-то и есть чистая душа, так это у смерти, которая разрушает миры.

И я сказал лучшую речь за всю свою жизнь. Роберт тихо поблагодарил меня, пообещал завтра же взять билеты и закончил звонок, а я еще несколько минут до побелевших костяшек сжимал скользкую от пота телефонную трубку. Внутри меня звенела тишина, оглушала и пробивала. Проникала и разрывала изнутри.

Я начал очередное письмо, которое впервые за долгое время оказалось столь масштабным и громким. Тихо скрипела ручка по бумаге, а мысли мои галдели и шумели, будто готовые к драке подростки. Буквы прыгали и выходили за отмеренные им границы линеек. Я хотел бы сказать, что великодушно позволял им такую вольность, но по факту не мог их контролировать: едва поспевая за потоком сознания, я совершенно не заботился о чистоте почерка.

Я признавался в любви к Роберту, хоть и совершенно невнятно, я говорил о другом. Для него я был совершенно другим. Рядом с ним и только.

«Твой Рич».

Спрятав письмо в карман пиджака, в следующий раз я достал его уже перед Робертом.

Мы расположились в холле отеля, оба заказали кофе. Словно старые знакомые, мы вели непринужденную беседу: я рассказал про датскую принцессу, с которой имел несчастье пообщаться на вручении Нобелевской премии, он упомянул, какая замечательная у меня супруга (оказалось, именно Гвенет дала ему мои контакты в Швейцарии), поздравил с рождением первенца (опоздав на три года), я расспросил, как там Китти.

Не успел он ответить, как я наконец-то решился и достал лист бумаги из кармана пиджака.

— Что это?

— Я писал тебе.

— Что, прости?

Но мое письмо он взял, а через несколько минут мы оказались в гостиничном номере, где я целовал его руки, самые чистые, самые желанные для меня руки. Роберт запустил пятерню в мои волосы, перебрал несколько прядей. Я подался ближе, накрыл губами дрожащую жилку на его шее, и мы вместе вздохнули с облегчением. Больше он не пытался меня остановить.

Да, он был слишком горд, чтобы попросить помощи, но я был обязан ему слишком многим, чтобы смалодушничать и не предложить ее самому. Двадцать лет назад я становился донором тишины для оглушенного взрывом Робертом. Сейчас я заглушил своим дыханием стук судебного молотка и отчаянный приговор: «Не виновен, но…». Какой дурак стал бы слушать то, что было до этого невозможного «но»?

Отстранен и вознесен. Осквернен. Они заставили его замолчать, но мне хотелось верить, что нам двоим не нужны были слова.

Его высушенная солнцем загорелая кожа была тонкой, словно папиросная бумага, и поначалу я боялся к ней прикасаться — как к крыльям бабочки. Одно неловкое движение, и весь мир уже не был бы прежним. Мой — точно, мой сломался уже очень давно, и сейчас мне оставалось сжечь последние обломки.

Я прикоснулся к его плечам со всей горячностью, которая во мне была, накрыл худую спину широкими ладонями. Он чуть подался назад, облокотился на мою грудь, и я принял его в свои объятья, удобно устраивая руки поверх острых ребер. Нам слишком многое нужно было наверстать.


 

Мы выпали из жизни и провели вдвоем практически целый месяц; далекая Швейцария любезно приняла нас, словно старую супружескую пару на семейном отдыхе. Я дал парочку интервью в качестве новоиспеченного нобелевского лауреата, успел прочитать несколько лекций в Цюрихе, посетить ЦЕРН и вернуться обратно в Женеву. Роберт списался с Гейсом и несколько ночей провел в обсерватории Сфинкса. Любой другой (нормальный) человек не назвал бы это полноценным «отпуском», и я с ним полностью согласен, но по сравнению с тем безумием, что окружало меня и Роберта во времена Лос-Аламоса, этот месяц стал тихим благословением.

Мы гуляли по Женеве, вместе ужинали, пару раз пили кофе в лобби отеля и умудрялись найти минуты понежиться в постели перед сном. Да, мы возвращались в один и тот же номер, мы спали вместе в одной постели. К моей огромной радости, мы потеряли всякий страх и стыд.

В одну из первых совместных ночей после вечерних ритуалов я встал у открытого окна, достал сигарету и успел чиркнуть зажигалкой, когда Роберт окликнул меня и отрицательно покачал головой.

— Если хочешь курить, выйди на балкон. Я боюсь сорваться, Рич.

В тот же самый момент я выбросил пачку и бросил курить, даже не прельстившись на последнюю затяжку. Ирония была в том, что именно с Робертом я первый раз попробовал сигареты, благодаря его обществу пристрастился к табаку, и из-за него же вот так просто оставил пагубную привычку. Отсутствие мало-мальской тяги к курению я объяснял тем, что рядом с Робом мне это было не нужно, ведь тяжелый дым четко ассоциировался с одним человеком и наполнял мою жизнь его присутствием. Сейчас же в такой искусственной стимуляции не было никакой нужды.

Я выбросил пачку, вернулся в постель, и Роберт устроился щекой на моей груди, перекинул руку через живот, затих. Мы говорили мало. Прикасались много. Больше думали о своем. В такие моменты я неосознанно начинал гладить его плечи, иногда делал массаж головы, пару раз все заканчивалось быстрым сексом.

Он стонал. Он мог себе это позволить.

Когда Роберт возвращался из душа, я уже обычно валялся в приятной полудреме, и он с невыносимым занудством поднимал меня и заставлял тоже сполоснуться. Не помогали никакие отговорки, впрочем, я находил особую прелесть в том, чтобы пререкаться с ним. Это был мой флирт.

Мы развлекались тем, что Роберт учил меня латыни.

— И-ин! Ин фавил-ла, Ричард! — Он размахивал руками, словно дирижер оркестра. — Эн. Не эм. Давай еще раз.

И я повторял за ним еще раз.

В моменты, когда мне надоедало его постоянное стремление к совершенному произношению, я начинал спорить с ним на своем ломаном португальском. Он смеялся, пытался отвечать — и за пару недель научился вполне сносно осаживать меня. Я думал, что был хорош в изучении языков, но у Роберта оказался поразительный талант. Этот человек в качестве шутки выучил новый язык меньше, чем за месяц, а потом ласково звал меня «Meu bem»[7].

«Te amo»[8], — отвечал я ему, ни капли не лукавя. Его смущенная улыбка была красноречивее любого признания: я видел, что прямо сейчас, в этот единственный момент Роберт Оппенгеймер со спокойным сердцем любил меня.

Мы были счастливы, но долго так продолжаться, конечно, не могло. Он заговорил первым.

— Китти звонила.

— Как она? — Я даже не поднял головы от книги.

— В порядке.

Я знал, что эта девочка справится без мужа еще неделю, еще месяц, а, может быть, и целую жизнь, но уже тогда мне стало ясно, к чему все идет.

— Ты замечаешь эту тенденцию? — Роберт сел на постели и, дождавшись, пока я оторвусь от чтения, продолжил: — Между нами всегда есть… Кто-то. Что-то, кто-то — не важно. Манхэттенский проект, моя Китти, Гвенет, чертова Америка, разные города, судебный процесс…

— Аксиома полноты?

Он нахмурился. Я начал объяснять:

— Между любыми двумя действительными числами… — Не успел закончить, как Роберт резко перебил меня.

— Всегда найдется третье. За кого ты меня принимаешь?

— Твоя математика всегда была не очень.

— Для этого у меня был ты. — Он вскинул голову и с вызовом вынес приговор: — Да, мы аксиома полноты, Ричард. Мы не можем быть вместе.

Только сейчас я понял, что все это время жил бок о бок с тревогой: в начале нашего отдыха я словно не верил, что это происходит на самом деле, безо всяких условностей и оговорок, без необходимости отчитываться, без страха за каждый предпринятый шаг. Мы наконец-то просто были вместе. Стоило мне только смириться с этой мыслью, как на смену ей пришла другая: как скоро нам нужно будет расстаться? Сколько еще нам отведено, прежде чем остальные что-то заподозрят? Бедная Китти… Бедная. Отчего-то Гвенет мне не было так жаль, как милую Кэтрин. Её мужа я целовал утром, перед тем как подняться с постели, её мужа я ласкал, обожал его всей душой. Я понимал: таких людей, как Оппенгеймер, нельзя считать всецело своими, они принадлежат миру. Я был счастлив принять Роберта, позволить передохнуть в своих руках и снова отпустить.

— Не можем. Или не хотим? — Я встретился с ним взглядом, даже не ожидая ответа, но Роб внезапно смело парировал.

— Я не выдержу нас. Это слишком много.

— Я знаю.

Привычным жестом он потянулся ко мне, и мы целовались много и вкусно, прервались, чтобы смочить горло, вернулись снова… Я успел выучить, что ему нравится, когда я перехватываю инициативу, так нагло вторгаюсь языком в его рот. А мне доставляло удовольствие то, что ему нравилось. Так мы и целовались. Долго целовались.

Через день Роберт первым вернулся домой.

Проводив его в аэропорту Женевы, на обратном пути я по привычке заглянул в небольшой магазинчик купить пачку сигарет.

В момент, когда мне оставалось всего пара затяжек, я, к счастью, вспомнил: черт возьми, я же бросил курить!

 


[1] Слушание по допуску Оппенгеймера к материалам, составляющим государственную тайну. Роберт проиграл, допуск был аннулирован.

[2] Ричарда обвинили в связях с коммунистами, но делу не придали большую огласку. Несмотря на свидетельства, правительство США отправило Фейнмана в Женеву на международную конференцию «Атом ради мира».

[3]  Льюис Штраусс — член Комиссии по атомной энергии, был тем, кто заставил возобновить слушания против Оппенгеймера. В 1959 году претендовал на должность министра торговли США, но не получил ее. Это случилось отчасти благодаря заступничеству научного сообщества за Оппенгеймера.

[4] Присуждение Ричарду Фейнману премии Эрнеста Лоуренса в 1962 году.

[5] Присуждение Роберту Оппенгеймеру премии Энрико Ферми в 1963 году.

[6] Присуждение Ричарду Фейнману Нобелевской премии по физике в 1965 году.

[7] «Моя дорогая» с португальского.

[8] «Я люблю тебя» с португальского.


С бесконечной благодарностью ко всем читателям и редактору Green_Asa.

История содержит только фантазию автора и не имеет отношения к реальным людям, их мыслям и желаниям.

This fic has been converted for free using AOYeet