Work Text:
Отец убаюкал ее, уложил ее в постель из сена, словно теленка, и Тая видела свои провидческие сны до рассвета. Ей снилось, что она родилась от коровы в лунную ночь, и мать лизала белую звездочку в ее бурой шерсти влажным языком; ее любовь облекала ее, как кожа облекает тело из мяса и костей, как шкура укрывает бычью тушу на бойнях, и на шатких ногах она, неразумная, новорожденная, тянулась к ее вымени. Вместо молока полился свет; она щурилась, щурилась и пила, жадно глотая до капли. Потому что все дети жадны — никто никогда не учил их чувству меры.
Когда мать мычала ей, она понимала каждое слово, и все звуки были для неё колыбельной.
— Спи, — пела она, — как спят все в начале и засыпают в конце. Разве не клонится голова к постели после тяжелого дня? Разве не сладостен сон? Разве не нежна солома, на которую тебя сложат?
И её тянуло, тянуло, клонило к земле. Она не умела спать стоя, ноги её подгибались, тонкие, что тростинки, она ложилась в сено, зная, что она — от великой матери. Вся она умещалась на своей подстилке (когда она была девочкой, не теленком, сено кололо ей кожу, но теперь она была вся в шкурке, как в мягкой шубе), и только мохнатое ухо, бурое с белым, лежало на траве.
Твирь оплела её, занимающаяся роса обожгла прохладой, и, за краем колыбельной, расшитого ковра с сотней узоров, она слышала, как поет, воет, плачет земля.
В следующем сне она была семечком. Она знала, что прорастет из земли кровавой твирью, что травяная невеста спляшет в её честь, колокольчики будут звенеть на ветру, и по осени девица из Земли, большая, буроволосая, как медведица, вплетет их в густую косу, и муж, который ей предназначен, впервые взглянет на неё, будто бы что-то видя.
Она знала, что, сорванная, увянет к утру, останется у чьего-то порога, и семя, оставленное ей, вновь прорастет.
Но земля, в которой она росла, кричала на разные голоса, и мертвецы, бессонные, потерянные, проклинали ее в ответ. Вопли земли отравили ее, как отравили твирь черную, бурую, белую плеть и алую сечь, савьюр, смотрящийся в небо, как зеркало, видя в нём свои звезды. Яд бы вырос из неё снова; девица из Земли, бурая медведица, послала бы венок из твири по реке, и лицо бы у неё было бы все мокрое — не умывалась ли она в грязи Горхона? Не попала ли под страшный ливень?
И семя от дурного семени было бы дурным, и степь перестала бы давать исцеление, только гибель.
Потом она спала, и ей снилось, что она — сердце. Что она спрятана в теле, которое все двигалось под один и тот же бой, и бой этот был в ней. Она играла в ладушки, когда-то, с отцом, у него были руки, сделанные из грубой кожи, сшитые из бычьих шкур; она отбивала дробь, и все двигалось вместе с ней.
Кто-то плакал, кто-то кричал, кто-то пел, кто-то завывал, кто-то стонал, кто-то мычал, кто-то раздирал землю, кто-то ложился в землю, кто-то бил в ладоши, кто-то баюкал дитя, кому-то было больно, и только потом она поняла, что все это было с ней.
В четвертом сне её несли на руках по долгой, долгой дороге. Было темно. Не несут ли её, думалось ей, на старое место, где пасется каменный скот, где твирь растет гуще и ярче, где лежит колодец с чистой водой — не несут ли её туда в ночь, по тропе скота? Руки, крепкие, прочные, шершавые, как дубленая кожа, держали её так, будто она была крохотным перышком, игрушечным теленком на колесиках (где он, где он остался?), а потом её поставили на землю.
Шаткие ноги её еле её удержали.
Она была будто в толще земли, укрываемая ей, как шкурой, мир был в форме неё, и перед ней билось, билось большое-большое сердце. Она приложила к нему руки, коснулась его ухом, и оно пело ей о слезах, о боли, о том, что бывает после того, как все заканчивается, о том, что не горько лечь в землю, но горько ходить там, где лежит другой; оно пело о теленке, сосущем мать, потому что оно и было матерью.
— Мать Бодхо, — сказал тот, кто нёс её, большой бык с крутыми рогами до самых небес, — молю тебя, исцели дочь свою, передай мне её боль, ибо я приму. Теленок важнее старого быка.
— Но я твоя дочь, — пробормотала она, с губами будто свинец, — твоя, не её.
Но она больше ничего не слышала, потому что она и была песней и поющим, погружающимся в землю и из неё растущим и всем, что только знает мир.
А после она ничего не видела; сон был сладок, как молоко матери.
