Work Text:
Если Эйгон, глядя на свою жизнь, чуть прищурится, если размоет острые линии и тёмные пятна избирательной слепотой, то вполне сможет назвать себя счастливым. У него нет причин жаловаться, и всякий, ознакомившийся с ним поверхностно, скажет, что, в общем-то, да, причин нет: руки-ноги на месте, крыша над головой имеется, работа, деньги, здоровье — всё есть. Даже человек рядом — есть. И как будто бы детали не особо важны.
Люцерис так же избирательно слеп, но дело не в том, что откровенность у них под запретом — они оба всего лишь боятся поднимать сложные темы: любое несторожное скольжение в разговоре пресекается скупой улыбкой и предложением сделать чай. Слон в комнате — несущая стена их отношений.
Эйгон часто задумывается о том, что было бы, если бы не Эймонд. Что было бы, если бы тот не протянулся мостом между ними — сошлись бы они? Посмотрели бы друг на друга? Решили бы ложиться в одну постель без призрака, нависшего немым упрёком? Или же Эймонд не упрекнул бы.
Спасибо, Эйгон, что заботишься о нём.
Эйгон утешает себя смелой фантазией о всепринятии, но Эймонд никогда не был щедрым.
Я трахаю твоего парня, братишка. Кажется, ты хотел позвать его замуж.
У них всё к тому шло, но теперь это не имеет значения. Теперь, когда Люцерис умоляет Эйгона не спешить, войти глубже, целовать в лишённый контроля момент оргазма, чтобы с губ не сорвалось неправильное имя, не имеет значения, о чём Люцерис умолял обладателя имени правильного — и в эту ложь самому себе Эйгон даже не пытается верить.
Но у него нет причин жаловаться.
— Ого, — Люцерис едва не роняет изо рта кусок сэндвича, заметив выползшего из спальни Эйгона: на нём, очевидно, написаны все его вечные дилеммы, раз дальше следует вопрос: — Ты хоть минуту спал?
Эйгон вымученно улыбается, чувствуя, как от боли крошатся кости черепа.
— Возможно, даже пару минут.
Ни одного мгновения — вот честный ответ.
Люцерис о большем не спрашивает: ему всё и так известно. Прожевав сэндвич, он любезно предлагает:
— Сделать тебе омлет?
От мысли о еде сводит желудок.
— Просто кофе, если можно.
Взгляд невольно опускается к краю шорт, к тощим бёдрам, к розовым коленям — у Люцериса красивые колени, и Эйгон счастлив быть тем, кто разводит их в стороны. Эйгон счастлив быть рядом с Люцерисом, но не в этот проклятый день. Он бросает сухо:
— Я в душ, — и торопится скрыться за дверью ванной, игнорируя тяжесть раздавшегося за спиной тихого вздоха.
Холодная вода не спасает ни от тревожности, ни от тошноты, ни от желания забиться в угол до конца своей жалкой жизни. Эйгон следит за движением капли вдоль межплиточного шва и вздрагивает, когда лопаток касаются чужие руки.
Люцерис прижимается к нему грудью в робком объятии. Его ладони перетекают на бока и сходятся на рёбрах. Эйгон чувствует поцелуй седьмым позвонком, чувствует жар тела и вину — свою, Люцериса, Эймонда.
Люцерис заставляет его повернуться, смотрит чуть снизу бесцветно, льёт на мочалку бергамотовый гель для душа и моет их обоих тщательно, не спеша, не произнося ни слова. От ощущения ласковых пальцев в волосах, взбивающих шампунь в пену, хочется закрыть глаза и уснуть навек.
Сон разбивается о слова Люцериса:
— Давай в этот раз сходим вместе.
Какая плохая идея.
— Давай.
Сегодня отличный день для плохих идей.
Они идут вместе: вместе пьют кофе — Люцерис вторую чашку за утро, — вместе сохнут, вместе одеваются, вместе садятся в машину. Два месяца назад у Эйгона забрали права за пьяное вождение, и теперь он исключительно пассажир. Два месяца назад Эймонду исполнилось бы тридцать, если бы кто-то другой пьяный, но, к сожалению, с правами не превратил его старенький форд в месиво перемолотой стали, стекла, пластика, человека. С тех пор три года прошло — три года и целая жизнь.
На кладбище тихо, как и должно быть. Эймонд ждёт их там же, где Эйгон оставил его в свой последний визит, и так же молчит, застыв в граните строгими линиями готического шрифта. Эймонд Таргариен, возлюбленный сын и брат, не успевший стать ни мужем, ни отцом.
Они никогда не были здесь вдвоём и никогда не хотели того, что произошло между ними, но тоска оказалась сильнее. Эйгону стыдно, и всё же он отчаянно надеется, что есть что-то ещё кроме тоски.
Люцерис держится поодаль — нарочно или же неосознанно, — не отводит глаз от надгробия, словно умоляет Эймонда подняться из могилы и вернуться к нему. Кого бы он предпочёл, если бы это случилось?
Для Эйгона ответ очевиден.
— Ты говорил ему?
Как же глупо, господи.
— Он мёртв, Эйгон, — Люцерис не поворачивается, не меняет выражения, не моргает даже — так же смотрит неотрывно на имя, даты, мелкие сколы на сером камне. — Его больше нет.
— Неужели? — яд в голосе обнажает обиду — Эйгону снова стыдно, стыдно, стыдно. — Скажи это фотографии на книжной полке.
Люцерис поджимает губы, застигнутый врасплох, разоблачённый: его извиняющиеся взгляды украдкой, обращённые к ним троим, улыбающимся в объектив, давно перестали быть тайной, но Эйгон молчал, боясь потревожить слона. Лучше бы продолжал молчать.
— Я любил его.
О, Эйгон прекрасно знает — как знает и то, что прошедшее время здесь неуместно.
— Я тоже его любил.
А теперь я люблю тебя — он не произносит этого, но имеет в виду, когда обхватывает холодные пальцы Люцериса своими тёплыми. Люцерис замирает, позволяя держать себя за руку на могиле того, кого он когда-то любил — всё ещё любит — и будет любить всегда. У Эймонда перед Эйгоном неоспоримое преимущество: он мёртв и больше не совершает ошибок.
Декабрьский ветер, безжалостный и колючий, свистит в ушах визгом колёс, стирающих резину об асфальт, вынуждает глубже зарываться в шарф, крепче стискивать чужую ладонь, мечтать вновь оказаться в доме, в душе, в объятьях. Люцерис смахивает слезу с ресниц и тащит Эйгона к выходу.
Они возвращаются в безмолвии, и безмолвие это настолько невыносимо, что к середине пути Эйгон, не выдержав, включает радио. Люцерис сосредоточен на дороге, аккуратен, медлителен, и траурное путешествие, разбавленное рождественскими песнями, затягивается. Эйгон с облегчением выдыхает, когда они паркуются в гараже.
— Мы неплохо справились, — говорит он вечером после ужина, набравшись смелости, приглашающе протянув руку через стол.
Люцерис, избегавший его взгляда весь день, обнимает просящую ладонь своею и улыбается, склонив голову набок. Эйгон любит его так сильно, что хочет вскрыть себе грудь и высвободить сердце — настолько ему, беспокойному, огромному, влюблённому, тесно внутри человека. Он никогда не признается ни Люцерису, ни богу, что дата смерти Эймонда вызывает в нём, кроме боли, постыдную благодарность.
Люцерис вдруг встаёт и уходит в гостиную, оставив Эйгона недоумевать, но возвращается тут же с фотографией, где все они трое живы и счастливы. Фотография уверенно летит в мусорку, и Эйгон слышит, как звенит, разбиваясь, стекло. Беспокойное сердце в плену рёбер ликует.
Они моют посуду, перебрасываясь взглядами, улыбками, короткими фразами, выбирают фильм, не обременённый глубоким смыслом, планируют поездку за город в следующие выходные, обнимаются, целуются, целуются, целуются — жизнь идёт своим чередом, принадлежащая тем, чьё имя не выбито в граните.
Уже лёжа в постели, готовясь забыться благословенным сном после долгого-долгого дня, Эйгон в бездумной полудрёме кончиком пальца оглаживает мелкие звенья серебряного браслета с крошечными синими сапфирами, который Люцерис, не снимая, носит.
— Где ты его взял? — спрашивает он зачем-то: после долгого-долгого дня тяжело отдавать себе отчёт.
— Это подарок, — Люцерис ни на одном звуке не запинается.
Подарок, конечно. Эйгон знает — он сам помогал выбирать. Возможно, Эймонд не счёл нужным упомянуть — возможно, Люцерису попросту всё равно.
Эйгон не возражает. Он натягивает одеяло повыше, переплетает ноги с ледяными ногами Люцериса и целует острое плечо, наслаждаясь тем, что может его целовать, и впитывать тепло, и чувствовать запах кожи, и любить-любить-любить. Он засыпает, укрытый неподвижной безмолвной тенью. Впереди их ждут множество долгих дней.
