Work Text:
Мне снится, говорит Сандэй как бы по секрету, что я умираю.
Им слегка за двадцать; у Сандэя сломаны крылья — маленький, слабый Икар, и теперь у него ни рода, ни племени; у Ахерон, точнее говоря, у Мэй — сломана душа, и вообще вся она переломана, вся она похожа на хруст и на жалкий сгусток. Мэй — её паспортное имя, а Ахерон — гротескный псевдоним. От мира не оторванные, но сгрудившиеся в отчаянной тоске, они оба почти в унисон комкают одеяло, на котором лежат. Такой жест просит сделать медсестра, когда берёт кровь: сжать и разжать, сжать и разжать, сжать и разжать.
У них над головой не солнце, а бледно-жёлтый потолок; и крыша, и палки с гвоздями, и дестабилизация, от которой почти физически больно становится в районе желудка: ты никогда не встанешь на ноги и никогда не станешь чем-то большим, чем просто голодающий рот. Даже этот дом – временный, ведь послезавтра Сандэю нужно будет искать себе новое убежище.
– В гостиной стояло гипсовое распятие, – у него начинает крепко дрожать голос, и кончики пальцев холодеют, – и лицо Христа было искажено гримасой страдания. Позже оно стояло у меня перед глазами во снах.
Он не видит её выражения, но знает, что взгляд у неё стылый и отсутствующий. Ахерон не верит в Бога и никогда не верила: она сама так сказала, когда свалила иконку лицом вниз на полку. Сандэй эту иконку поставил в самом углу их крошечной базы-гаража, которая была спрятана в какой-то заброшке. Всё ещё верил – спаси и сохрани. Тогда из их бездомной шайки, состоявшей из пятерых понурых людей, почти никто ничего не сказал, и только Ахерон не захотела, чтобы на них из угла смотрела пластиковая болезненная морда.
Сейчас Сандэй чувствовал её присутствие – и отсутствие сопротивления его уязвимости перед ней. Ахерон не давала понять, что слушает, но её молчание не было тяжёлым, скорее таким, будто ей всё равно – и будет всё равно, даже если Сандэй прямо сейчас решит её задушить простынёй.
– По несколько раз в неделю мне снилось, что Он оживает и преследует меня из комнаты в комнату, держа в руках гвозди и молоток, и просит принять его крест.
Сандэя бьёт крупный тремор, ведь прямо сейчас он доверяет этой знакомой всего пару недель девушке свой ужас, в который должен был верить как в тайное присутствие и едва ли не благословение.
– А ты? – её голос полупрозрачный, словно вовсе слуховая галлюцинация.
– А я – убегал. Он был как ходячие кости, и по вискам у него бежала кровь. Самый настоящий детский кошмар.
– Зачем он вообще там стоял?
– Если бы я знал.
Шевеление; Ахерон выдохнула судорожно и громко, как если бы ей стало тяжело дышать. Возможно, она думает, что ей ответить.
– Когда он перестал сниться тебе?
– Точно не помню. Не так давно. Его заменили другие страшные сны.
Ему хочется сложиться пополам. Есть что-то неправильное в том, что он сейчас не дома и не молится с отцом за ужином – в этом всё неправильно, однако одновременно с этим Сандэй ощущает себя на долю свободнее. Он начал что-то контролировать сам.
Дыхание Ахерон согрело ему лоб. В его доме о ней сказали бы, что она может вознестись.
– Если ты останешься с нами, то однажды избавишься от своего кошмара.
***
В её руках был нож; на её руках было много-много крови – Сандэй не видел столько с тех пор, как один из послушников приполз с раной в бочине. Тогда была среда, шёл дождь, по радио передавали выдержки из заседания Священного Синода.
Ахерон бледная. В её руках нож. Ахерон, кажется, разваливается: Сандэй читает это по тому, как блестит пурпур в по-настоящему испуганных, посветлевших радужках, словно через них пропустили разряд. Штукатурка трескается и падает ломтями – ледяное спокойствие Ахерон ползёт трещинками. Как будто бы сейчас сломается не только её взгляд, не только её отчуждение, но и само её существо.
Как будто бы она умрёт сейчас. Вслед за тем, кого пырнула. Опять же, в её руках нож.
Это случайность. Это ирония. Это то, как скалится Ахерон в спину несправедливая жизнь – пережевать и выплюнуть, а ты сама вставай на ноги. Потом убей: ты ведь хочешь жить?
Жить. Спаси и сохрани.
Сандэй знает: Ахерон действительно очень хочет жить. Даже больше, чем он сам, и веры в людей в ней больше, чем во всех них, отщепенцах и неприкаянных детях улиц, знающих, как пахнет сгнившая романтизированная свобода. В ней веры, какой-то особенной, странной и ему непонятной, больше, чем даже в самом Сандэе, который рос при церкви.
Так вот, Ахерон убила, потому что хотела жить.
Парадокс застревает в её горле словами, которые она хотела бы сказать в своё оправдание. Сандэй наблюдает за тем, как Ахерон перестаёт хотеть жить – потому что это неравноценно, потому что принцип жизнь за жизнь не котируется, когда ты живёшь в обществе с гнилью вместо правил.
Нож падает из руки. Кровь на лезвии почти что блестящая. Ахерон делает тот самый успокаивающий жест – сжать и разжать, сжать и разжать, сжать и разжать. Как при заборе крови. Словно бы ловит то, что умерло сразу после этого человека, упавшего аккурат кустов, только уже её собственное «что-то».
Уличный фонарь встревоженно моргает. Сегодня среда, вспоминает Сандэй, и сегодня уже прошёл дождь, а ещё сегодня тоже рассказывали про Священный Синод. Где-то в другом часовом поясе. У них сейчас ночь – около двух, без считанных минут.
Ахерон ломается на кусочки, но без слёз и бесшумно. Смотрит непонятно – вдруг кажется, что она боится, что Сандэй развернётся и уйдёт.
А Сандэй падает перед ней на колени, как упал бы перед тем самым распятием, и обнимает ей ноги. Верит: она не со зла; её пошатнуло и пустило по тёмной дорожке то, что она много хочет и слишком мало верит.
— Давай убежим. Мы не можем, но мы должны — бросить его здесь, и утром его найдут. Пока мы будем в бегах, его обмоют от грехов и понесут на отпевание. Никто, слышишь, никто не узнает о том, что это была ты, потому что тебя тут не будет — ты окажешься так далеко, — сжать, разжать, сжать: так Ахерон стискивает его пряди и так Сандэй едва ли не рвёт ей джинсы. Он поднимает голову вверх, — что никто тебя не найдёт. Хочешь, мы уедем в Норвегию?
Ахерон в ответ только улыбается и начинает горько и безмолвно плакать.
***
Отче наш, который на небесах!
Да святится имя Твоё, да приидет Царствие Твоё;
да будет воля Твоя и на земле, как на небе;
хлеб наш насущный дай нам на сей день;
и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим;
и не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого.
Ибо Твоё есть Царство и сила и слава, Отца, и Сына, и Святого Духа, ныне и всегда, и во веки веков.
Аминь.
Он целует её руки, и каждый поцелуй — как удар долота. Потому что нельзя так фривольно касаться губами чистой кожи Ахерон, которую Сандэй от отчаяния возносит до статуса Богини. Ему кажется, что она возненавидит его, если он оставит на один поцелуй больше или меньше, или если он посмотрит на неё без обожания утром и без страха ночью; и если он невзначай задумается о том, что она — отображение чёрной дыры в его сердце.
Над ними — пунцовый закат. Солнце клонится к поясу Ахерон, стоящей спиной к горизонту, и в красноте этой Сандэй рассматривает проткнутую плоть Иисуса Христа. Вспоминает лужу и нож в руках Ахерон — и вся эта картина кажется ему сюжетом для иконы, которую греховно показывать кому-то ещё и нельзя запечатлеть на холсте, ведь каждая ошибка в попытке изобразить станет грехом.
Ахерон гладит ему голову. Нежно и неторопливо. Ахерон пахнет кагором и ладаном, а ещё чуть-чуть почему-то звёздами, в особенности — горьким следом от уже гниющей звезды. Она ведь никогда не была ему ни солнцем, ни луной, скорее просто — путеводной. Холодной, безмолвной; усталой настолько, что даже дыхание у неё редкое. Звезда превратилась в ничто, погасла и лопнула, но Сандэй решительно собрал её по частям: Боги ведь не умирают.
Полынь, задавленная ногами, трепещет на ветру и ярко пахнет. Жалко ползёт к лодыжке Ахерон, дотрагиваясь лишь мельком. Пьянящий аромат раненой полыни придаёт вечеру ощущения сюрреализма, и Сандэй поджимается, когда апатично опускающиеся руки Ахерон чудятся ему крыльями. На секунду он даже замечает — перо. Перо, которое Ахерон может с лёгкостью всадить ему под ребро, и рана эта будет подобна ране Его. Но ведь Сандэй — не Бог; он даже не апостол Фома, чтобы вложить руки в рёбра Его; или Её, ведь Ахерон — тоже Богиня, дочь Всевышнего. И наверняка у неё тоже есть пять святых ран, и наверняка распоротая утроба неба — сущее отображение Её боли.
Вдох Ахерон звучит как надсадный треск виолончели и почему-то густо пахнет медью. С Её вдохом — вдыхает и весь мир вокруг, и у Сандэя голова взбухает изнутри, распирает рёбра: этот вздох отзывается не в только вокруг, но и у него в теле. Насильно вздувает его рёбра, принуждает проглотить воздух. Цветы, облака, сама земля — поднимается и опускается; сжать и разжать, сжать и разжать, как в медицине, но медицина — ересь. Сжать и разжать — как вдох Бога, пойманный Его сыном по замыслу Его.
Он скучает по Богу так сильно, что у него ноет всё тело. Сандэй не был в храме уже очень, очень долго, и вкуса фимиама на языке почти не осталось.
Истлели последние свечи, которые ставятся перед иконами, взятыми с собой, и Ахерон не разрешает воровать новые. Она, кажется, вовсе желает вернуться, но снова не верит ни во что. У ручья, встав на колени и промочив длинную косу, пытается отмыть руки от грязи, греха и мерзких поцелуев в воде, по которой совсем недавно плыла листва и бутылки, и когда Сандэй стоит за её спиной, то смотрит гнетуще, потому что видит след от крови, растекающийся по кругу. Наверное, в современности, чтобы стать Богом, надо кого-то убить и остаться прощённым. Сандэй не может быть уверен, что Ахерон себя простила, но он простил её за них двоих. Тяжести смерти больше не существовало, однако невысказанная скорбь и голод заставили плечи Ахерон заостриться, как положено звезде, и опуститься.
— Когда ты сказал мне, что видел то распятие в детстве, я думала, что сейчас ты больше не веришь ни в какого бога. Однако с каждым днём ты становишься всё больше и больше пугающим, и мне больно от того, как одержимо ты меня любишь.
Улыбка Её неправильная, не соответствует сказанному. Сандэй задыхается. Ему чудится, что в небе что-то трещит, как может треснуть вшитая нитка, и сверху капает; и снова пахнет медью, смешиваясь с полынной вонью и горечью потухшей звезды. Ахерон поднимается, чтобы снова глубоко вдохнуть, и чтобы вдох вторгся Сандэю в грудь, и чтобы снова весь мир стал взбугриваться, и чтобы рёбра запели в треске.
Перо, ограненное и холодное, оказывается у него под ребром, как зачаток ангельского крыла — или это только мерещится?
— Разве Богу может быть больно от моей любви?
